Эту мысль можно выразить по-разному; она присутствует в Ветхом Завете, и ее же высказывает Силезский вестник: ("Я знаю, что без меня Бог не проживет и мгновения; исчезни я, и он по необходимости испустит дух"). Но суть ее та, что человеку предоставлена свобода — верить или не верить, и как он постановит, так и будет. Соотнесенность входит в определение Бога, как в определение физического объекта входят параметры наблюдателя и самая необходимость наблюдателя. Поэтому надобность в онтологическом доказательстве Бога так занимавшем философов, отпадает: последний вопрос, вопрос вопросов, решается произвольно. Но однажды решенный — положительно или нет — он превращен в экзистенциал.
И, быть может, мы приближаемся к эпохе, когда, подобно неклассической науке, возникает новая, "неклассическая" религия. Не евреи ли снова ее зачнут? Смысл книги Воронеля, внутренний смысл "иудейских забот", я вижу в том, что ориентация личности в мире и обществе, как и ориентация народа, провозглашается делом самой личности и самого народа. Более того: мы становимся личностью и народом с той минуты, как сами себя так назовем. Тезис достаточно сумасбродный в стране, где христианство усвоено как "чин", Бог идентифицирован с кесарем, народ — с государством, и где вам как дважды два докажут, что свобода, будучи не чем иным, как осознанной необходимостью, во всех отношениях подобна дырке от бублика.
Мы эту книгу выстрадали вместе с ее творцом. Пусть не обманывает читателя ее академический тон, ее гормо-нический язык. Эта книга порождена отчаянием. Тем мужественней ее выводы, однако о выводах можно спорить. Отчаяние же проистекает из источника, общего для всех нас.
Мы живем в сознании великой потери. Что нас ждет, никто не знает. Обстоятельства радикально излечили нас от доверия к завтрашнему дню. Будущее — коварный враг, и с ним опасно вступать в переговоры: заманит к себе на пир, да и выколет глаза. Но что мы знаем твердо, так это то, что мы пришли после катастрофы. Следствием этой ситуации является умонастроение, отчасти напоминающее умонастроение авторов "Вех", но в целом неслыханное для русской интеллигенции. Не потому, что ей были чужды эсхатологические предчувствия: на-против, они были ей чрезвычайно близки; но потому, что, предчувствуя и видя близящийся конец, она утешалась неистребимой верой в "почву”, в народ. А мы блуждаем среди развалин, перешагиваем через повалившиеся колонны. Отшвыриваем ногой какие-то обломки и читаем: "Русский народ… Россия…"
У меня нет желания оспаривать сейчас буквальный смысл, который автор книги вложил в метафору о двух народах, живущих на этой земле, двух разных народах, называвших себя одним и тем же именем. Какова бы ни была степень правдоподобия этой модели с разных точек зрения — этнической (где она мало правдоподобна) или социально-психологической (где она правдоподобна в высокой степени), остается истиной, что русская культура — это плод одиночества кучки творцов в своей собственной стране. Без него, без этого одиночества, она не стала бы тем, чем она была, — без иудейской неприкаянности, без судорожных усилий доказать свою "пользу", без этого выражения затравленности, с которым смотрит на нас подстреленный Пушкин, кашляющий кровью Достоевский, старик Толстой с площадки переполненного вагона. Лишь поверхностный глаз — в стране, где за чтение письма Белинского в узком кругу слушателей можно было схлопотать смертный приговор, — увидит в истории русской литературы тысячестраничное полицейское досье и ничего более; лишь близорукий читатель хрестоматий не различит в этом зрелище непрерывного шествия на казнь стоящей за цепью голубых мундиров громадной, темной, молчаливой, презрительно-равнодушной народной толпы.
В этом молчании, однако, жила какая-то своя вековечная дума. И вот почему я думаю, что Воронель перехлестнул в своем намерении развенчать великого идола, определив для него место где-то на полпути между степными кочевниками и кое-как христианизированными славянами начала второго тысячелетия. Я полагаю, что не так уж трудно реконструировать систему подлинных, не выдуманных Хомяковым и Киреевскими, а существовавших на самом деле человеческих ценностей, которую не то чтобы выработал, а высидел, выродил, вытужил во тьме своего внеисторического существования великий слепорожденный — русский народ. И если народ и интеллигенция не понимали друг друга, потому что она обращалась к нему на своем обыкновенном человеческом языке, а в ответ слышалось нечленораздельное мычанье — и тогда оказывалось, что этот гигант-калека еще к тому же и глухонемой, — то все же они как-то могли — знаками, что ли, — объясниться друг с другом. Слепой и безучастный ко всему, что происходило в мире, он шарил во тьме руку поводыря. Поводырем этим был — как-никак Христос.