Но женщины знали — смиренные, они знали то, о чем не знал или не хотел знать весь свет. Они привыкли, пробираясь по краю кювета, видеть издали поспешавших по шпалам смуглых вожатых с самопалами поперек груди и следом колышащуюся серую массу. Новая цивилизация подчинила себе их вековую агонию, и понемногу их сирая жизнь, шелест леса, их певучая речь, манера здороваться с незнакомым встречным, за плечами плетеный короб и вконец развалившийся колхоз — превратились в устарелый, но прочный придаток громадно разросшегося лагерного организма. Они об этом не сожалели: лагерь ободрил их существование. Лагерь поселил рядом с ними тысячи мужчин, одни взгляды которых будили их завядшую молодость. Между тем голод утих, бригады труповозов были распущены, и лагерь смерти мало-помалу превращался в лагерь жизни. Уже не привидения — кирпичнолицые лесорубы шагали по шпалам во главе крысиной колонны. И стрекотание электрических пил, недавно введенных в употребление и неслыханно повысивших производительность труда, грохот падающих деревьев, лай овчарок и предупредительные выстрелы не пугали больше деревенских баб. В своих коробах женщины носили солдатам водку, носили детям хлеб из ларька для вольнонаемных. Лагерь, этот потусторонний мир, самое существование которого было государственной тайной, для них стал частью быта. Ни бояться, ни стыдиться его они не могли.
Давно уже тело Николая Сапрыкина смешалось с землею на полях некогда знаменитой Курской дуги. Тут же рядом полег под тевтонскими минами и весь тот обоз, что катился из их деревни по желтой жиже под рев лихих песен. Семья его между тем жила и прибавлялась.
За десять лет, прожитых без мужа, Анна Сапрыкина не то чтобы постарела, а раздалась и осела как бы под грузом; черты лица ее, крупные и нежные, утратили определенность, глаза стали меньше и покойнее, углы мягкого рта опустились. Темно-розовая кожа казалась и молодой и немолодой.
День Анны Сапрыкиной начался, как всегда, до рассвета: из-под занавески высунулась ее белая и полная нога, нащупала шаткую лесенку; в темноте Анна слезла с лежанки, отыскала в печурке спичечный коробок, прошлась, разминая сухие, ороговелые пятки.
Толстыми пальцами она выбрала спичку, чиркнула — вверх взвилась лента копоти, она подкрутила фитиль. Осветились стол, лавка, большая печь, стали видны старые фотографии, часы-ходики и сама Анна в рубашке, с тощей косицей, мягколицая, с большими, точно испуганными глазами. За ситцевой занавеской наверху спали дети.
Она прошла за печку, прикрывая рукой красноватый червячок коптилки. Жестяным блеском засветился в углу прадедовский пожелтелый образ. Под ним мерцал пустой подлампадник. Огонек осветил белые руки Анны, поднятые к затылку, рот со шпильками и в провалах глазниц блестящие заспанные глаза. "Мати пресвятая, — шептала она, и шпильки шевелились у нее во рту, — Богородица ласковая…". Тут же, не спуская глаз сиконы, она совала голые ноги в валенки. Потом из-за ситцевой занавески, закрывавшей кухню, слышно было тихое бренчанье умывальника.
Выйдя оттуда, она полезла на лесенку, натянула латаное одеяло на спящих. Старший лежал на спине с открытым ртом, сжав кулаки. Маленькие сопели, уткнувшись головами друг в друга.
Анна встала коленками на край печки и достала с трубы чулки и портянки. Задела что-то — посыпались старые валенки, пересохшие, сморщенные носки, и из-под лесенки стремглав вылетела перепуганная кошка. От ветоши шел крепкий сухой дух, напоминая запах подгорелых сухарей. Она сняла с гвоздя полушубок и вышла, хлопнув тяжелой дверью, отчего на столе вздрогнул и заметался язычок коптилки, повевая, как кисточкой, струйкой копоти. В сенях ни зги не было видно, но она уверенно нашла дверь, выбралась на крыльцо, в сиреневой мгле обвела сонными глазами свой двор, сарай, полуразрушенные ворота. Тишина и сон царили кругом. Тишина и сон были в душе Анны. За ночь прибавилось снегу. Изба стояла на краю деревни, за воротами начинался лес.
Она воротилась в избу, продрогшая, заткнув рубашку между ног. Оделась. Подтянула гирьку часов, задула огонь.