Он, подмигнул жандарму, который уже не в первый раз прижался к буфетной стойке, подмигнул так откровенно и нагло, что жандарм покряхтел сурово-смущенно и удалился. Засмеявшись, редактор наклонился к Эмруллу:
— Я перевел ваши стихи и попробую их напечатать. Тирана вы пишете чалмоносного, так что цензура, глядишь, и пропустит.
Теперь засмеялись все трое, и жандарм невольно, оглянулся, покачал головой. Редактора побаивались, поругивали, оберегали от его речей подрастающих сынков, желали ему поскорей провалиться в тартарары. Любили, уважали, восхищались, стремились ему подражать в одежде и в манерах, искали случая перемолвиться с ним, а то и заслужить похвалу… Он откровенно презирал городишко и ругал его захолустное прозябанье, но при этом опадал с лица, мучаясь бессмысленной глупостью людей, — ведь захолустье-то было свое, родное! — и люди видели, что он свой, и злится, и страдает не отчужденным сердцем, а таким же любящим, но не таким робким и косным, как у них.
Закусив, они отошли от буфета и двинулись до краю перрона.
— А где ваш багаж? — спросил Ядринцев.
Эмрулл показал маленький саквояж в руке.
— И правильно, — одобрил Ядринцев, — меньше мороки. Кстати, в сверточке… ну, там, в конверте, причитающийся вам, гонорар, ну, сущий пустяк.
— А если стихи не пройдут?
— Боже, да разве дело в этом! — беспечно ответил редактор. — А стихи превосходные. — Вот так легко, шутливо он мог дать и деньги, ничуть не обидев человека.
У меня жилетку не взял, подумал Габдулла ревниво, а у редактора и сверток, и деньги принял. Ну да ведь жилетка у меня за пазухой. И вот, когда началась посадка, он взял у Эмрулла его саквояж и первым взобрался в вагон, нашел купе и оставил в нем жилетку и саквояж.
Ядринцев стоял на перроне, сняв шляпу, ветер трепал его редкие сивые волосы. С Эмруллом он простился, а теперь оставил его и Габдуллу вдвоем. И вот стоит на ветру, взмигивает добрыми слезящимися глазами.
— Послушай, — вдруг сказал Эмрулл. — То, что я говорил ночью, чушь… Идея — любовь, идея — совесть, слишком красиво получается. А надо сказать просто, — он облизнул сухие губы, — да, просто! Я истосковался по дому, Габдулла…
— Так ты едешь не в Париж? — поразился Габдулла.
— Нет, нет, я еду домой… такое нетерпение, я боюсь его, своего нетерпения, но я еду домой.
— Но ведь тебя опять арестуют. Ах, зачем ты не остался, зачем?
— Бог милостив, — с глубоким вздохом ответил Эмрулл, обнял друга и подтолкнул: — Иди, поезд трогается.
«Родина снится больней, чем любимая», — вспомнил он строку из стихотворения, которое недавно читал своим друзьям Эмрулл.
Говорили о расстреле перед Дворцовой площадью, о десятках убитых на снегу, о раненых женщинах и детях. О том, что люди, не помышляя о дурном, шли к своему государю, а он замешкался, не вышел к народу, и тут кровожадные жандармы стали стрелять. С жалостью говорили о пострадавших, о царе, который, наверное, тоже страдает от невинно пролитой крови.
Жалобой отдавало и обращение государя: «Неисповедимому Промыслу Божию благоугодно было посетить Отечество Наше тяжкими испытаниями». Жалился император и самодержец на трудную военную страду, на отщепенцев, разводящих крамолу в державе, и погребальный распев чудился в торжественных мольбах: «И да подаст Господь в Державе Российской: пастырям — святыню, правителям — суд и правду, народу — мир и тишину, законам — силу и вере — преуспеяние…»
Габдулла чувствовал, что обывательская молва искажает события, что все это наивно, лживо. Но и сам он тоже плохо понимал, что же происходит на самом деле. Он терялся, собственный ум казался скудным, а сердце, черствым. Напряженно вслушивался он в слова Мутыйгуллы-хазрета, говорящего с болью и спокойствием пророка:
— Я знаю, что будет. Все, что недавно казалось незыблемым, станет пеплом. Я только не ведаю, что будет с нами, с нашим народом, не знающим пока что разногласия между своими.
Речь его непонятна и не трогает совсем. Аль-Коран тоже говорит о конце мира, но разве кого-нибудь это пугает? Что думает по этому поводу Камиль? И что думает Шарифов, политик и борец?