Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняный балдахин. В жидкой грязи тонули ноги, а Стефана везли на крытой арбе. Когда пал ослик, тянувший арбу, мы впрягались попарно и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу. Моя шея воспалилась от постромков.
День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца. Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу. Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.
Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек. Но старый монах и молоденький, по кличке Истинная Правда, гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту человекоподобного стада.
Самому младшему крестоносцу было три года. Его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Юкки, и он играл в пыли на привалах деревянной собакой. Он умер первым от усталости и голода. Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят. Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.
Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.
Деревни словно вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб. Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали дюжину незрелых репок с окраины общинного поля.
«Я никогда не доберусь до Иерусалима», — плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось. Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы! мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски. Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток, умирали, и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не могли зарыть трупы.
«Не могу больше идти!» — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть. А когда она замолкала и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.
Мария, Мария, цветок белоснежный,
Расцветший для нас в небесах,
Спаси от вражды, исцели от болезни,
Храни на опасных путях.
Мария, Мария, цветок несравненный,
Царица безгрешных небес.
Моли о нас Сына, спаси нас от гнева,
Ведь Сын не откажет тебе…
…Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня. Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…
Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас идти вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она заставляла нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.
Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб, вроде меня или Брабо, не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги. Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга. Впрочем, не нужны мы были и Богу.
На самом деле — ах, Амброз, твоя плешь сейчас вспотеет — на самом деле мы были ужасными язычниками.