Сверкает чаша — посмотри!
Не правда ль, то луна и солнце
Соединились в час зари?
И эта чаша, где искрится
Рубин вина благоуханный,
Подобна розе белоснежной
С тюльпаном огненным внутри…
Гул одобрения прошел по столам. Кивали головами, восхищались, повторяли звучные, мгновенно запоминающиеся слова.
— Изрядно! — поднял бокал эмир. — Во здравие Имаро!
Поднялись кубки, чаши, фиалы. Заискрилось, замерцало, запенилось чистое, легкое, веселое вино.
— Кисан, — улыбнулся эмир. — Продолжи.
Поднялся немолодой уже, сухощавый человек с сединой в бородке. Снова все затихли, замерли, ловя каждое слово.
С друзьями в светлый час
раскупори сосуд,
Как солнце яркое струи вина блеснут.
Кто осушил его, возвеселится тот,
Свой разум оградив от скорби и забот,
И новой радости изведает прилив,
Десятилетние печали позабыв.
Какая-то грустная нотка прозвучала в последней строке, и все молчали.
— Десятилетние печали позабыв, — задумчиво повторил эмир, помолчал, поднял кубок. — Живи долго, мудрый Кисан.
И снова вскинулись бокалы, но уже по-другому, мягче, задумчивей.
— Ты, Мансур, — кивнул эмир.
Вскочил маленький, остроглазый, остроносый человек, взмахнул рукой:
Четыре вещи выбрал Дакики
Из всех вещей, забыв закон и меру:
Вино — рубин, тамбура звон,
Уста — рубин и Заратустры веру!
Мансура встретили шумным одобрением.
— За четыре вещи, — смеясь, поднял кубок эмир.
— А почему наш юный гений почти не пьет? — вдруг вскочил с места уже крепко хмельной и недобрый начальник гвардии Абу-Малик. — Не нравится вино или ему просто еще рано? Пусть ответит!
Все стихли.
Хусейн пристально взглянул на Абу-Малика, и глаза его сверкнули. Он встал:
— Я отвечу.
Мгновение молчал, потом прочел:
Пьешь изредка вино —
мальчишкою слывешь,
И грешником слывешь,
когда ты часто пьешь.
Кто должен пить?
Бродяга, шах, мудрец.
Ты не из трех?
Не пей! Ты пропадешь!
Последние строки попали точно в цель: гости взорвались хохотом, глядя на злосчастного начальника гвардии, который побагровел от злости и плюхнулся на место.
Ударила музыка: чанг, рубаб, дойра, и по ковру заскользили танцовщицы. Замелькали гибкие руки, зазвенели перстни и мониста, веером разлетелись пестрые рубашки, открывая расшитые узкие шаровары на смуглых точеных ногах. Зашумели гости.
— А про наш разговор забудь, — тихо сказал эмир, склонившись к Хусейну. Хусейн вдруг увидел беспокойные, совсем трезвые глаза. — Болен я был, понимаешь? Болен. Вот и болтал лишнее. Все не так. Видишь, сколько у меня друзей! Как всем весело, хорошо… Так что выкинь все из головы. — Он отвел взгляд.
И вот наконец берег, долгожданный, милый берег Мулиана, ветер, идущий по тугаям, угол городской стены, вечерние сумерки и тишина.
Она стояла на берегу. Хусейн еще издали увидел эту хрупкую, тоненькую фигурку, застывшую на фоне светлой речной струи. Он прибавил шаг, потом побежал. Он бежал все быстрее, нетерпеливее, распахивая руки, светлея лицом от переполняющей радости.
Она обернулась. Это была не Айана.
Он запнулся, будто наткнувшись на невидимое препятствие, сделал по инерции еще несколько шагов.
— Вы Хусейн? — спросила она негромко.
— Да.
— Я служанка госпожи Айаны.
— А где она сама? Что случилось?
— Ее увезли! — Молоденькая девушка, ровесница своей госпожи, видно, сочувствовала Айане и говорила торопливо, тревожно. — Отец и братья отправили ее к дальним родственникам, в другой город…
— В какой? — еще не полностью сознавая, что произошло, спросил Хусейн.
— Никто не знает. В доме запрещено говорить об этом.
— Это все из-за меня, — вдруг ясно понял Хусейн.
— Да, — тихо вздохнула девушка. — Они назвали вас безбожником, могильным вором, растлителем… Учтите, Хусейн, братья поклялись убить вас! Если бы они не боялись нашего эмира, они бы давно это сделали!
Он в отчаянии обхватил руками голову:
— Господи, ну откуда, откуда столько злобы!
— Да у них вся семья такая! — махнула рукой девушка. — Господни Бин-Сафар, отец госпожи, просто ненавидит всех. Говорит, что, как только в Бухару придет Махмуд Газневи, он сразу ему укажет, кого надо повесить и кому отрезать язык. Он даже записывает, чтобы не забыть! И вас записал, так сказала госпожа!