Большое кресло со связанными подлокотниками — чтобы на него не салились — было тоже в войлочных тапочках. — Это его развеселило. Он улыбнулся впервые за весь этот длинный день, который им предстояло провести вместе.
Они вышли в парк. Здесь, позади особняка, на газоне снимали фильм. Гусар и девица в розовом, оживленно беседуя, шли по траве. Жужжала камера. Гусар на ходу изящно срывал седой одуванчик и дул на него. Режиссер, энергичный малый в джинсах, хлопал в ладоши и, вдохновляя на новый дубль, кричал: «Ребята, все отлично! Вы любите друг друга, солнце светит, вы на пленэре, вам прекрасно! Мотор!..»
И снова гусар вел девицу по зеленому ковру газона и дул на одуванчик. Некоторое время они смотрели на это смешение стилей и времени. Ей первой надоело, и он нехотя последовал за ней — в нем еще осталось мальчишеское любопытство, черта чисто мужская, теперь ее сердившая. Ей хотелось говорить о любви, пускай о прошедшей, что же делать… Говорить, вспоминать, перечитывать эту книгу, пропуская неприятные места и останавливаясь на том, что было когда-то единственно важным в их жизни.
Они свернули в аллею, где стоял полумрак от старых лип, и сели на скамью. Все скамьи были пусты, кроме одной, в конце аллеи. Там сидела молодая женщина с вязаньем, а ее сынишка лет четырех ловил бабочек. Это был хорошенький мальчик с кудрями до плеч, в белом костюмчике и красном вязаном жилете.
— Славный пацан, — сказал он. — Только я бы его подстриг.
— Вот тогда бы он был «пацан», — сказала она. — А сейчас он купидон. С той картины, что в усадьбе, помнишь?..
Она ждала, что он заговорит о внуках. Так прежде она ревновала, когда он, идя рядом с нею, заглядывался на женщину. Теперь ее главными соперниками были эти крохотные, еще в пеленках, внуки.
— Там этих картин навешано, всего не запомнишь, — сказал он и зевнул.
Они помолчали. Отсюда, из сумрака аллеи, еще ярче сияла та, освещенная, часть парка с белой колоннадой особняка и синим, с позолотой, небом.
Уединение взывало к откровенности, к возвышенным разговорам, которые так любила она и которых он не переносил.
Даже в лучшую пору он предпочитал словам молчание. Теперь молчание стало высшим благом, оно сближало их, тогда как всякий разговор отдалял, вызывая разочарование души…
— Ты хочешь спать? — спросила она.
— Нет, так что-то. Зевается.
Он зевнул еще раз, как бы нарочито, и полез в карман за сигаретой. Она смотрела, как он закуривает. Как ей нравились когда-то эти руки, и нос с горбинкой, и сухие острые скулы, весь этот резкий профиль. Он и сейчас был худ, подвижен и моложав, и слово «дед» совсем не шло ему. Он и теперь нравился ей, но по-другому. Она не знала, как и когда это случилось. Должно быть, то же случилось с ним и так же таинственно и незаметно.
— Я перечитала твои письма, — сказала она. — Те, послевоенные… Когда ты узнал, что я вышла замуж. Бедненький, как ты страдал!..
— Да, я страдал, — согласился он. — В письмах сотая часть. Жить не хотелось!..
Он произнес это — жить не хотелось — с удовлетворением, со вкусом, затянувшись сигаретой. Теперь он был в безопасности — и рядом с ней и вдали от нее. Он привык встречаться с ней раза два-три в год, когда приезжал в командировки. И по опыту уже знал, что разлука, которой он прежде так боялся, потому что переносил ее как болезнь, уже не страшна.
— Странная вещь, — сказала она. — Я вышла замуж по любви и разошлась, а ты женился с горя и живешь всю жизнь…
— Смотри, смотри, сейчас он ее сцапает… Все, готова. Эй, малый! Тебя как зовут?..
Мальчик повернул к ним кудрявую голову, посмотрел невидяще и ничего не ответил. Он был занят бабочкой, зажатой в кулаке и еще трепыхавшейся там.
— Отпусти ее, пусть полетает, — сказала она.
— Так он и отпустит! Вон у него кулачина какой, сразу видать — мужик!
«Мужик» подошел совсем близко к их скамейке. У него было тонкое личико изнеженной девочки, но кулак был сжат решительно и бесповоротно.
— Беги к маме, — сказала она. — Покажи ей, что ты поймал!..
— А у него там ничего нет. Верно, пацан?..
— Меня зовут не Пацан, а Саша, — сказал мальчик и посмотрел в кулак, как в бинокль. — Там бабочка… Желтая.