И каждый месяц, в последний день, он приготовлял жалованье работникам. Раскладывал деньги по желтым пакетикам с заклеивающимся верхом. Если в кассе не хватало денег, мама помогала своими деньгами, сэкономленными на домашних расходах.
Парни-подмастерья прямо сияли, когда, вежливо постучав в двери, старательно, торжественно и в то же время ухарски ставили подписи в ведомости, словно расписывались жидким горячим шоколадом на сливочном торте. Зато девушки с отцовской авторучкой в руке обычно смущались и бывали рады, когда церемония заканчивалась. Отец всегда присчитывал им один пятачок. Он не мог иначе.
Мама приписывала это его болезни.
Вообще говоря, болезнь занимала в нашей семье привилегированное положение. Однажды во время религиозного бдения бабушка прошлась босиком по снегу, и с первыми весенними метелями ее вынесли из дому, легкую, как опавшая листва. После чего мой брат снова стал самым больным в доме, таким больным, что люди даже с удовольствием приходили на него поглядеть.
Когда я вез его по улице в тележке на высоких колесах, стар и млад оборачивался на нас. Зеваки расшибали себе ноги о булыжники мостовой, рвали штаны и юбки, залезая на садовые изгороди, стукались дурьими башками о телеграфные столбы.
В то время было еще мало телевизионных программ, газетные сенсации еще не успели войти в моду, так что мы в какой-то мере удовлетворяли местный спрос на реалити-шоу.
Но в те добрые старые времена, когда отчаяние в душе вдруг преображалось в безграничное чувство собственного достоинства, мы беспощадно называли настоящих идиотов идиотами. Мы распугивали их, задрав вверх передние колеса нашей тяжелой колесницы, и с презрительным хохотом обращали в позорное бегство.
Но кульминацией этого сериала стал, конечно, бенефис отца, который однажды в воскресное утро отправился на прогулку по деревне и грохнулся в припадке прямо на мостовую. Добрые самаритяне как по команде вылезли из домов и взгромоздили вокруг нас мощный собор любопытствующих человеков.
Солнышко в мрачном хоре зевак беспомощно глядит из своей колесницы. А я бледнею и становлюсь на колени рядом с дергающимся отцом, стараясь, насколько возможно, помочь ему — ни дать ни взять церковный служка, министрант, в перезвоне кисловатых испарений.
Это длилось целую вечность, превратившую нас с братом в двух маленьких старцев. Солнце уже стояло в зените, в воздухе висел запах подгорелого мяса. Отец очухался, оглянулся вокруг, кивнул мне и медленно поднялся с земли, чем и закончил выступление.
Он привел в порядок свою одежду, высморкался в воскресный носовой платок, натянул на лоб синий берет и уперся взглядом в какую-то далекую точку на горизонте.
Потом взялся одной рукой за кабриолет моего брата, а другой обнял меня за плечи. И мы вместе, не удостоив ни единым взглядом обалдевшую воскресную публику, вышли из черного туннеля в самый светлый день всей моей жизни.
Вечером у меня поднялась температура. Ух, как весело проскакали по перине и в один миг закатились под белые простыни шарики ртути, когда очередной градусник снова разбился в моих влажных ладонях. И сколько времени тогда провела в моей комнате мама, разыскивая потерянное серебряное сокровище в кровати и щелях дощатого пола.
Когда она ушла, я стащил с ног пропитанные уксусом (лечебные!) носки и снова воззвал к Якобу.
Братец Якоб, братец Якоб,
Спишь ли ты? Спишь ли ты? —
тихо пел я, обратив взор к потолку.
Мы разучили этот канон в детском саду, и даже на три голоса. Я тогда сразу понял, о ком речь. Воспитательница тайно переметнулась на мою сторону. Без нее Якоб у меня никогда бы не проснулся.
Когда столбик ртути в градуснике взвинтился до отметки 39 и я затянул его канон, Якоб отодвинул тяжелую занавеску выходящего на улицу окна и явился во всей своей красе. Длинноволосый такой и выше меня ростом почти на голову. Но совсем не похожий на ангела. В конце концов, он был моим братом.
Я услышал колокола, заметил он небрежно и уселся на мою постель. Он знал, что, когда у меня высокая температура, я не могу спать, не могу закрыть глаза на воспаленный мир.