Устав и замерзнув, я присел на корточки, а на берегу и на мосту неподалеку уже собрались люди, они кричали мне, призывая не дурить и не навлекать на себя беду. Появился даже полицейский, который попробовал осторожно приблизиться ко мне, но каждые несколько метров нога его проваливалась под лед. На широком, раскрасневшемся лице Катицы был написан весь ужас, который она испытывала вместо меня.
Вспоминая о ней сегодня, я вижу ее на берегу канала с распахнутыми глазами и маленькими ручками, сжатыми в кулаки, прямо как в американском кино. Поскольку ничего не помогало и река не желала принимать меня, я сидел на корточках, пока не затрясся от холода. Зеваки были разочарованы, ведь ничего не случилось, и разошлись. Жандарм тоже исчез, когда я вернулся на берег. Катица хотела меня обнять, но я отпрянул.
— Не надо, я плохо пахну, — пробормотал я.
Она засмеялась каким-то особенным смехом, и тогда я смог поднять голову и посмотреть ей в глаза.
— Якоб, ты слишком много общаешься с Мози. Он тоже не дает себя трогать, но потому что очень чистый.
— Ты ведь никому не расскажешь, правда?
— В прошлый раз я смогла удержаться.
Следующие месяцы мы с Катицей не разлучались. Когда она была свободна от работы в ателье, а я — от занятий в школе, и если дед не просил, чтобы мы остались с ним, мы гуляли по городу, как раньше я гулял с дедом. Бывало, мы по нескольку часов почти ничего не говорили. Я пересказал ей все истории Рамины и деда. Но они ее не особенно интересовали. Она считала, что такие люди, как Каспар и Фредерик, вообще не заслуживают, чтобы о них рассказывали. В конце концов они оказались просто убийцами. И она понимала — в этом я уверен, — что этими рассказами я хотел лишь отвлечь ее от того, что имело отношение только к нам двоим.
Иногда в каком-нибудь районе, где нас никто не знал, на безлюдной улочке, отгороженной стеной, я брал ее за руку. Только за руку. И лишь под конец, незадолго до ее отъезда из Темешвара, при последней нашей встрече, я ее поцеловал. Но мне куда приятнее вспоминать, как мы держались за руки.
Катица почти никогда не упоминала ни о моем отце, ни о том, что видела и слышала у нас дома. Не из деликатности, а просто потому, что в ее мире это не имело никакого значения. Ее родители были так бедны, что Катице ничего не досталось бы в наследство, кроме манекена и старых модных журналов матери. У них никогда не было ни хозяйства, ни великого прошлого, только жалкий маленький домик. Для нее имело смысл только настоящее, я еще никогда не встречал человека, для кого бы прошлое и будущее так мало значили. Важно было то, что можно потрогать руками, например, я.
Тем временем городом завладела одна-единственная, неотступная мысль — найти пропитание, причем до того, как его найдет кто-то другой. Люди неутомимо рыскали в поисках испорченного мяса или подгнивших овощей. Они с недовольством стояли в очередях, ведь единственное, что у них осталось от прежней жизни, — это уверенность, будто им причитается больше, чем остальным. Когда товар подходил к концу или вовсе заканчивался, разгорались ссоры. Нередко я видел, как элегантные господа дрались из-за пары костей. Война пока еще обходила нас, но ее дыхание с каждым днем становилось все ощутимее.
Нам с дедом приходилось легче, потому что Сарело приезжал каждую неделю. Кое-что доставалось даже Катице, я регулярно относил ей свертки с колбасой и сыром. Но город кишел ворами и попрошайками. Они стояли возле церквей — там их было больше всего, — перед кафе и магазинами, где бывали те, кто еще мог себе позволить что-то подать. Они стояли перед театром и на каждом оживленном перекрестке, в парках и на набережных канала. Их жалостливые голоса, их искореженные лица преследовали меня даже во сне. Они стали оккупантами, истинными хозяевами города. Избегать их означало перестать выходить из дома.
Один из попрошаек был безногим, его повсюду носил на спине жилистый молчаливый мужчина. В отличие от его собратьев, живущих на улице и за счет улицы, безногий был всегда свежевыбрит и чисто одет. Как будто ухоженное попрошайничество достойнее, чем в лохмотьях.