Проходя вдоль деревни, мимо опустевших дворов, на виду заколоченных незрячих окоп, Павел Лаврентьевич старался шагать твердо: я-де к вам мимоездом из своей передовой городской жизни.
Приехал перед долгими праздниками. День ушел на дорогу туда-обратно, остальные два проохотился на зайцев с братьями Хлопотиными, делившими с сестрой Валентиной небольшую ладную избу на самом краю деревни. Младший, Аникей, был совсем мальчишка, еще не призывался, а старшего, Изота, по прозвищу Зоток, и вовсе освободили от службы. И то: какой из него солдат — глядеть не на что: весь по-стариковски скрюченный, сморщенный, косноязычный — вместо «ч» у него выходило «ш», хотя зубы вроде бы не успел растерять. И еще взял в привычку совать куда ни попадя слово «скрупулезный». Где подхватил, чем приглянулось, бог его знает.
Поднимались затемно. Выбравшись на улицу, со старым ружьем за плечами и двумя патронами к нему, он как во второй раз просыпался: по-волчьи шнырявший в пустых полях ветер будоражил кровь хвастливым приливом бодрости, казалось, накопленных за ночь сил и тепла достанет исходить всю округу, но с непривычки короткий день так изматывал, что он едва добирался до дому.
Бродили попусту, никто ни единого разу не пальнул. В последний выход собаки принялись было плаксиво взлаивать, похоже, по лисе, но скоро смолкли — налетел ветер, пошла крупа, с сухим шорохом осыпаясь на мертвую листву кустарников и новой белизной припудривая наст на полянах. Аникей воровским шепотом предложил «завалить кабана» на каком-то болоте, но путь туда выходил не близкий, а до теми осталось всего ничего. Покружив немного по знакомым тропам, поворотили домой.
Выбравшись из лесу, санная колея дороги потянулась по заснеженной, будто своим светом сиявшей равнине — туда, где даль становилась горизонтом и, четко отделяя его белизну, краем наступающей ночи мрачно темнело небо. Ветер был мал и слаб для такого раздолья. Он то пропадал, терялся, то вдруг наскакивал с самой неожиданной стороны, суматошно толкался и уносился прочь. Белая пыль запоздало вспархивала, скручивалась и змейками скользила вслед по гладкой, как плитами выложенной, снежной целине.
Аникей с собаками шел впереди, за ним, поворотив висящую за спиной одностволку дулом вниз, семенил Зоток, одетый в засаленный ватный костюм, солдатскую шапку и посеревшие кирзовые сапоги. Приметив, что гость поотстал, Зоток вежливо потоптался на месте.
«Морозишше, а?.. Скрупулезный!.. — прошипел он, едва владея губами. — Поослаб бы, сволошь, дал бы снежку потяжелеть шюток — след бы держался. А по такой сухоте…»
Санная колея была усыпана клочьями сена, от которого исходил запах жилья, приюта… И вспомнилось, что вот так же приютно пахну́ло от Валентины, когда они невзначай столкнулись в темных сенях. Охнув, она бросилась вон, чтобы тут же залиться смехом — вообразила, наверное, как чертыхается именитый гость, едва не опрокинутый в тесном проходе, заставленном всякой утварью. С того раза случись им встретиться взглядами, и ее большие, упругие на вид губы расплывались в виноватой улыбке, и в обличье появлялось что-то робкое, девчоночье, даже свободу движений, давно уже бабью, безоглядную, при нем старалась умерить, с девичьей осмотрительностью следила, как наклоняется да поворачивается. Но куда приятнее было смотреть, когда она управляется с делами без оглядки — снимает ли валенки одним потряхиванием ног, выбивает ли рядно, стоя на морозном ветру в одном стареньком платьице с короткими рукавами: все у нее выходило разом и ловко, и красиво, и небрежно, как бы на скорую руку. Глянет, что наработала, и в глазах смешинки поблескивают — сойдет!.. Следы этих смешинок — как пятнышки солнечных зайчиков — он отыскивал на всем в доме, даже на ходиках-сердобчанах: они до того были нравные, что и стучать-то соглашались при условии, если будут висеть по-пьяному наискось. Да и Валина безмужняя жизнь казалась одной видимостью, содержащей в себе ту же смешинку, секрет какой-то веселый, мол, не думайте, что я одна, и моя красота обласкана!..
Коротая с братьями последний вечер, он все ждал ее с работы и потом неотрывно смотрел, как она, весело покосившись на шумящих мужчин, снимала телогрейку, полушалок, за ним — тонкий платок в золотых маках по фиолетовому полю, молодея и хорошея на глазах. Скинула валенки, украдкой поправила вечно сползавший к талии подол кофты, провела ладошками от висков к затылку и не присела, а словно бы подала себя к столу — румяная от тепла, пахнущая морозом, мутной смесью запахов сена и парного молока… Обращаемая к нему улыбка, едва вспыхнув, всякий раз увядала, как от боли, ею же вызванной, и он боялся думать о радости, какой обернулось бы то, что было за этим смущением, поживи он у них еще немного…