— Ссучий выродок!.. — Павел Лаврентьевич вскинул руки, как перед дракой, и повернулся к переступившей порог Регине Ерофеевне. — Сводничаешь?! — затрясся он, выкрикивая рыдающим голосом: — Опытом делишься?! Сама кукушкой прожила, дочь научаешь!..
— Ну, понес!.. — Регина Ерофеевна поплотнее прикрыла входную дверь. — И тут меня приплел!..
— Чья квартира?.. Кто их тут свел — мою дочь с этой сволочью?.. — Выпучив глаза и по-рыбьи шевеля ртом, Павел Лаврентьевич задыхался.
«Картины повторяются, как сон во сне. Чего я стою, зачем мне эти люди?..» Нерецкой грубо протолкнулся к вешалке, сорвал пальто и вышел.
Вслед ему несся истерически взвизгивающий голос Юли.
Снег сыпал всю ночь. К утру подморозило, и в город наконец пришла зима. Проснувшись, Павел Лаврентьевич долго не мог понять, отчего в комнате стало вроде просторнее, а в ней просто посветлело от белизны на дворе: за окном, на углу соседней крыши, пышно поднялась и девственно сияла на голубом небе снеговая подушка.
Со вчерашнего дня самочувствие Павла Лаврентьевича заметно улучшилось, а сейчас, от тихого праздника в душе, какой навевает всякому русскому человеку первый снег, стало совсем хорошо. С легкой грустью подумалось о вроде бы без него начавшем зимовать городе за окном, о том суетливом мире, в котором прошла половина жизни, о теперешней отстраненности от этого мира, об одиночестве. В день рождения дочери он говорил себе, куда-де бежишь, дальше некуда!.. Тогда еще было куда…
И мысль, что жизнь прожита неумело, бесплодно, что он никому не стал ни близким, ни дорогим, и значит, ни с кем кровно не связан в этом большом, заполненном веселым светом мире, мысль эта гнала память в прошлое, ко времени надежд, как будто вслед за памятью он и сам мог заново начать долгий, однажды пройденный путь, и найти на этот раз тот счастливый поворот, который он проглядел.
И ожило, замельтешило прошлое — далекое послевоенное время. Зима в тот год пришла рано, да так норовисто принялась за дело, словно торопилась упредить, что шутить не намерена. За первым снегом стали морозы, и повеяло от них новизной жизни, запахами зимнего леса, «Проведал бы, — писала Серафима. — Ивачи-то окончательно на ладан дышут, половина дворов, чать, без жителев. Какеих война прибрала, какеи самовольно разбежалися кто куды…»
И он поехал. Долго ли. Он был волен в себе, его еще не привязала к юбке продавщица из молодого пополнения, которая появилась в магазине много позже, несколько лет спустя.
Вместе с ней пришли другие, были статнее, красивее, а он день за днем видел одну ее. В этой девушке, в ее темно-карих глазах — несуетных, глядящих открыто, без прищура — тенью затаилась обида молодой жадной жизни, уже уязвленной, уже готовой озлобиться на то, что ее никто не спешит насытить. «Полюби! — останавливались на нем ее долгие взгляды. — Одна я…»
Где ему, на чьи плечи еще давило бремя войны, чью намять загромождали бедствия, разрушения, трупы, где ему было знать, как безжалостна эта жадность и как легко дается ей предательство.
Много лет спустя, постаревший, брошенный женой, потянется он душой к родным пределам, станет тосковать по сгинувшей со света деревне, а в тот, второй после войны, приезд в Ивачи Павел Лаврентьевич держался посторонним, потому как почитал себя человеком далеким от постылой скудости деревенской жизни. Все знакомое не радовало. Деревня на краю мшистого леса казалась брошенной за окончательной непригодностью, как валявшийся на сеновале загаженный курами кузов пролетки — наследие отца, юргородского лихача. С юности прикипевший к вольной городской жизни, он терпеть не мог деревни, и только оставшись без лошади, вернулся в Ивачи. Несколько лет крепился, потом сбежал на какую-то стройку, вернулся больным и запил горькую. Спиртное вызывало нестерпимые боли в животе, а он все равно пил — пока совсем не свалился. Незадолго до смерти, застав его под поветью, трясучими руками поглаживающего лаковые бока пролетки, Павел Лаврентьевич услышал:
«Мотай отсель, Павел… Школьный доку́мент получишь и мотай — в городе ищи дело, там жизнь… А тут ишачество одно от веку до веку… Ивачи болотные, ивчонки мокрозадые…»