– Поди, так и на золотой не наскребешь. Ты как, Митьша, полагаешь?
Митьша в вязаном спортсменском шлеме и дырявом полушубке ответил уклончиво:
– Бог его знат… главное – не русская штука… и слышать не приходилось. Из китайцев ен, што ли, статуй-то?
Рыжий мужик решительно надернул рукавицы.
– По работе и заплатим, мы тоже не живоглоты… сколько наскребем, столько и получите… еще влезешь с таким золотом, – нонче ведь, раз-раз, да и к стенке!
Дава-Дорчжи вяло оперся о печку.
– Скребите… поскорее. Задержите, прицепят теплушку, как я с вами… останетесь.
Мужики ушли за инструментом.
Остается самый младший. Он, ворочая сапогами солому, ходит по теплушке и смотрит во все углы.
Спит профессор плохо, мужики принесли дров, угарно, несет теплом печка, воняют человечиной высыхающие одежды. Профессор стыдит себя, ворочается. Дава-Дорчжи, сытый и сонный, бормочет:
– Блоха спать не дает, завелась…
Среди ночи Виталий Витальевич просыпается от шороха соломы. Ему кажется, что он угорел, – во рту сухо. Через полузанесенное снегом окошечко – на соломе пятна света. По соломе ползет человек. Это Дава-Дорчжи к женщине. Профессор закрывается с головой. Но от женщины гыген возвращается быстро. Профессор ощущает на себе его руку. Пальцы легко пробегают по телу, ощупывают одежду и сапоги. Гыген ищет даже в подушке и в соломе под подстилкой. Затем он возвращается. Он ищет проволоку.
Утром Дава-Дорчжи говорит:
– Это русские ободрали Будду. Я честно везу его домой. Русские сорвали проволоку и сдирают позолоту. Но увеличивается святость божества от поруганий.
Три дня мужики соскабливали с Будды позолоту. Толще, чем везде, лежит позолота на лице Будды, на его круглых щеках. И вот красный, злой, медный выступает из золота лик его. Губы его темнеют, и совсем внутри глаза. Вокруг статуи настлана шерстяная шаль, золото осыпается туда.
– Выколотим, – говорит рыжебородый.
На теле остается кое-где позолота: желтые, как прыщи, пятна. Совсем не могут снять золото с пальцев Будды.
За золото Будды мужики приносят мешок мерзлых булок, меру картофеля и дров. Они бережно завертывают шаль, на которую падали крупинки, и в газету – листочки золота с лица. Потом рыжий мужик, вздыхая, жмет руки:
– Продешевили мы, да уж…
Гыген выторговал еще кусок рваной кошмы. Из Дров он устроил себе кровать. Он поминутно заставляет женщину подкидывать в печь поленья.
– Если бы я догадался раньше… за проданную проволоку мы бы ехали спокойно. Теперь я простудился! и меня знобит. Утянули… – Он кутается в шинель. Намеренно громко хохочет: – Я вас ночью видел, вы к женщине шли, Виталий Витальевич. Сказать ей, чтоб она вам не сопротивлялась?
– Мне мало нравятся ваши солдатские шутки, Дава-Дорчжи.
– Тогда я могу рассказать какую-нибудь поучительную монгольскую легенду. Теперь я вам разрешаю записывать, потому что я вам верю. Вы очень подробно объяснили, чего хотите… Например, история кутухты Муниулы с жизнью его – непристойной и женолюбивой…
– Когда мы доедем?
– При хорошей экономии на полтора месяца нам хватит продуктов. К тем дням мы будем в Сибири, там много почитателей моего перевоплощения, и я склонен надеяться на пищу, питье и достойные меня благочестивые разговоры.
Профессор, заложив руки за спину, слегка сутулясь, ходит из угла в угол. Он решил молчать о проволоке, ему наскучили ссоры, упреки. Он расспрашивает про аймак Тушуту-хана. Гыген словоохотлив, немного витиеват и часто, с прихлебываниями какими-то, смеется. Он говорит историю своего рода, в ней много имен, мест и замечательных битв. Профессор понимает смутно, но слушает охотно.
Утром Дава-Дорчжи знобит сильнее. Он много пьет чая и лежит, сжимая виски пальцами.
Профессор на станции из красноармейского лазарета приводит доктора. Он щупает голову гыгена, раскрывает грудь, спрашивает, не дожидаясь ответа:
– Голова болит? Ноги болят? Озноб?
У доктора широкие, длинные и тонкие, как ремни, пальцы. Он проводит пальцами по руке профессора:
– Лекарства у нас нет, в Омске иногда принимают в лазарет… все перегружено. У него тиф. Кофе, чистое белье и компрессы.
Смотрит на Будду, стучит ногтем и говорит «медь» и уходит.