– Сми-и-ирна-а! – кричит Дава-Дорчжи. – Здорово, молодцы-ы!
Виталий Витальевич шевелит его плечо, семенит вокруг кровати – и стараясь перекричать гыгена:
– Послушайте, она ведь ушла, ушла!… Необходимо крикнуть: назад! Я же не знаю этого слова по-монгольски… Послушайте, ее присутствие в ваших интересах, – кто вам будет мыть белье!… Разве мне разорваться! Послушайте, Дава-Дорчжи.
– Молчать! Какая там сволочь строй ломает? Ни с места! Сми-и-ирна-а-а!…
Профессор распахивает дверь и тоненьким, срывающимся голоском – в ночь:
– Послушайте, вы-ы!…
По щепке, что лежит подле вагонных ступеней, шуршит и перекатывается снег. Сухой шорох, щепка тоже сухая. Ее обронила Цин.
Глава седьмая
Все о том же металле, благоухающем спокойствием
…Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства.
Из записной книжки профессора Сафонова
…Поезда пропускали грохочущие и звенящие дни. Доски, железо и люди мчатся вперед. У синих льдов одинокие волки, туго задрав молодые морды, воют на поющую сталь. В степи одна должна быть песня – волчья. У людей песни человечьи и железные. Волку страшно.
Дава-Дорчжи чувствует пальцы. Оно трепетно и радостно – это первое ощущение. Поднять и опустить палец руки – на вершок, – отодвинуть его по одеялу. Влажно и слабо все тело, горят уши, – так, наверное, цветут цветы. Упоенная цветущая слабость.
Подле печки, как и всегда, сидит в шинели, подпоясанный облупившимся ремнем, сутулый старикашка.
– Профессор!
Старикашка, вихляя одной ногой, знакомым шагом подвигается к кровати. Дава-Дорчжи манит его пальцем, шепчет, задыхаясь, в ухо:
– Не подох ведь!
И улыбается, ему кажется – он улыбается всем лицом, но шевельнулись только брови и слегка мускулы подле губ.
Профессор не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он жует, косится, задумчиво вздыхает.
– Да… теперь питаться нужно.
– Давайте же!
И Дава-Дорчжи ест.
Профессор кормит его размоченными в воде булками, он жадно тянет воду и пальцами шарит в кружке:
– Еще!
Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно:
– Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней.
– Еще!
– Вы были в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть одно слово, чтобы она немедленно вернулась. Ее увел какой-то или грузин, или черкес.
– Еще!
На другой день Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по одеялу:
– Еще давай, старая карга!
– Вам нельзя много есть, Дава-Дорчжи, у вас суженный кишечник…
– Давай! Еще давай, жрать хочу!… Все поел… мяса хочу!
Тогда профессор меняет в поселке возле станции свое обручальное кольцо. – Когда он возвращается с мясом и молоком, гыген лежит на полу: он пытался ползти.
– Давай!
Он хватает зубами молоко, льет его себе на шею и с шеи скребет ладонями в рот.
– Еще… еще!…
Профессор отодвигает бутылку.
– Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые?
Гыген сыт, спит.
Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых вагонов. Между составами рыскают собаки. Виталий Витальевич собирает по вагонам оставленные поленья, доски.
В комендантской говорят ему:
– На Дальнем Востоке и в Маньчжурии белогвардейские восстания, товарищ. Мы не имеем времени отправлять какие-то экспедиции с Буддами… а если у вас там в Буддах-то эсеровские воззвания, вы такой возможности не допускаете?
– Осмотрите.
– У меня, товарищ, семьдесят составов каждый день – до коли каждому под подол заглядывать…
Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду, и всего вытирает тряпкой. Во время тряски отломился кусок высокой короны, зияет кроваво медь. Куска нет: вымела или утащила Цин.
Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число штемпелей, справок и резолюций.
– Правильнее мы поступим, Дава-Дорчжи, если отправимся через Семипалатинск, горами? Подле Иркутска восстание. И пускают поезда в Семипалатинск… Оттуда ехать труднее.
– Мне все равно!
Дава-Дорчжи зажмуривается и мнет ладонь так, что слышно шебаршание кожи.
– В аймаке есть бараны… курдюк пятнадцать фунтов. Надавишь – из него масло… ццаэ.
– Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете слушать меня.
Гыген дергает бровью.
– Увижу, – я хитрый… Дайте мне есть, мне все равно.