Таковы были невинные радости моей тоталитарной молодости. Как известно, добродетель награждается — и часто не прямыми путями. В Институте появился В. Д. Аракин, мой учитель норвежского языка в аспирантуре ИФЛИ. Он, встретив меня среди курсантов, по собственной инициативе сообщил свои соображения обо мне зав. кафедрой Цветковой, а та — генералу Биязи, который и наложил вето на мою отправку на фронт.
Но тут заработал мой идеализм, мое отвращение к затхлой тыловой обстановке, помноженное на стыд перед теми моими московскими товарищами, которые “подали и ждут”, помноженное на сильно смягченное представление о фронте и о работе там переводчика, помноженное и на официальный оптимизм. После речи Сталина (перед которым лично я, правда, никогда не благоговел, но все‑таки…) о том, что “Германия лопнет через пару месяцев, через полгодика, может быть, годик…”, я допускал скорый конец войны и что мой тыловой позор обнаружится. И я подал начальству заявление с просьбой использовать меня на фронте, желательно на Северном (в надежде встретить там норвежцев).
Через несколько дней меня вызвал полковник Нарроевский.
— Вы просились на фронт?
— Да.
— На какой бы Вы предпочли?
— На Северный.
— Поедете на Южный. С двумя другими курсантами по спецзаявке на лиц, знающих два языка. Для работы с радио в штабе Южного фронта. Заявка срочная, и генерал дает вам до Куйбышева свою легковую машину.
Я поблагодарил и откозырял, как умел.
Отношение ко мне на курсах было действительно очень хорошее. Когда они впоследствии случайно узнали, что я служу переводчиком в полку, то приняли решение меня отозвать в Институт, о чем я был осведомлен письмом. Письмо пришло перед отступлением, в хаосе лета 1942 года…
Надо же было так случиться, что в Куйбышеве один из нас троих упал на ровном месте и сломал себе ногу. Мы остались вдвоем с Игорем Болдыревым, тоже бывшим ифлийцем. С того мгновения и до окончательного прибытия на место мы были связаны с ним, как сиамские близнецы, поскольку имели один общий документ.
Куйбышев был в те дни столицей; по улицам ходили толпами щеголеватые майоры (почему‑то больше всего майоры) из Министерства обороны, много знакомых москвичей. Среди них мне встретился М. А. Лифшиц — в прошлом популярный эстетик, “лукачист”, которым мы, студенты, восхищались. Впоследствии Лифшиц прославился как главный борец с модернизмом. Тогда же он возвращался с фронта, после выхода из окружения (мне это еще предстояло!), после госпиталя, был красив, бледен и задумчив. Около месяца он был комиссаром днепровской флотилии и делал вид, что не разбирается в сухопутных чинах и знаках отличия. Ехал он в Ульяновск в морской штаб. На мой вопрос: “Ну, теперь опять на фронт?” — “Может быть, — ответил он загадочно, — а может быть, писать мемуары”. Ехать по железной дороге было очень трудно, поезда были чудовищно набиты, то шли, то стояли, число пересадок бесконечное. Мы направлялись в город Каменск — местонахождение штаба Южного фронта, но далеко не все наши попутчики ехали на фронт, были и такие, кто уже возвращался, так же как и М. Лифшиц, но явно не с целью писать мемуары. Было много инвалидов, без рук, без ног. Здоровые мужчины, военнослужащие, часто безжалостно сталкивали их с подножек, беря штурмом вагон. Было много и штатских с мешками, женщин и стариков.
У нас была пересадка в Пензе. Игорь повел меня ночевать к своим знакомым. Пенза казалась спокойно провинциальной. Нас сердечно приняло интеллигентное семейство старомодного типа, в том числе две совершенно тургеневские девушки с длинными косами. Но я так устал, что не мог наслаждаться уютом. Я несколько раз просыпался от звона чайной ложечки, падавшей из моих рук в стакан, и, наконец, окончательно заснул, сидя за общим столом.
Когда мы добрались до Каменска, то уже были еле живые. Прыгая на ходу в какую‑то теплушку на пути, я разбил себе колено и хромал (ссадины окончательно прошли только через год, в пересыльной тюрьме в Тбилиси).
В Каменске было много наших войск. Здесь я впервые увидал и немецких пленных. Когда проводили одну такую группу, стоявший рядом со мной на тротуаре военный с тремя кубиками в петлицах поразил меня, вдруг прошептав: “Я бы так хотел хотя бы одного из них отвести и застрелить”. При этом он похлопал по кобуре пистолета. Это был еврей, у которого нацисты уже успели уничтожить семью на оккупированной территории. Я же смотрел на пленных немцев с любопытством и жалостью. Так было и потом, когда я с ними сталкивался непосредственно; мне часто приходилось их защищать от самосуда и грубости. Этот момент как‑то фигурировал впоследствии и в моем “деле”.