Полная.
Такие сны подходили скорее прыщавому недорослю, чем бывшему вышибале харьковского борделя. Было странно тогда узнать от бойких барышень, что девкой вполне можно назвать и любого парня, если он не это самое; разве что лже-мужчинское словечко выходило подлиннее и позаковыристей. Впрочем, с этим самым у Федора все было путем еще в незабвенном Кус-Кренделе. Сперва на пьяной гулянке в избе Устиньи Скокухи, где сама Устя — полногрудая деваха-перестарок — затащила Федьку в подклеть. Потом Матренина дочь приглашала забор подновить: подновил и забор, и дочку, и явившуюся невпопад Матрену.
Потом...
Это самое парню не понравилось. Скучно. Будто работа без цели: пыхтишь, пыхтишь, а толку — чуть. Из детства, из тех плохопамятных лет, когда были еще живы отец с матерью, всплывало: ночная возня на печи. Батя тяжко дышит, всхрапывает загнанной лошадью, а мамка ничего: посвистывает себе в нос, пока не охнет.
— Чего вы там? — недовольно спрашивал с лавки разбуженный Федюньша. — Эй, чего вы?!
— Спи, сына, — откликался батя после молчания. — То я это самое, будь оно неладно...
Через год батю придавило лесиной. Мамка пережила его на осень и пол-зимы: сгорела в одночасье. От лихоманки? от горя? люди говорили разное. Тем не менее в избу, для присмотра и надзора, вселилась строгая божатушка, староверка из Белого скита, и ни о какой возне на печи даже речи не стало.
Грех, оказалось, смертный; за него, бабы-девки, на том свете черти клещами причинное место откручивают.
В чертей Федька не верил. И в грех. Даже в Харькове, увлеченный томной по-утреннему барышней в ее отдельный нумер — не верил. Скучно ей, и Федору скучно. Тоже занятие, не хуже подкидного дурака. Пусть ее болтает, что страсть кипучая, что такого дусю поискать, что он, Федор, ее цыпа-ляля. Пусть.
Но крымские сны... они были совсем, совсем другие.
Не скучные — сладкие.
Страшные.
В этих снах он любил Княгиню, и Княгиня любила его. Слово «любил» здесь подворачивалось под руку (на язык?!) само собой, этаким наглым колобком, хотя лично Федору оно казалось совершенно неуместным. В этих снах они с Княгиней были однолетками: без возраста — оба. В этих снах возня на печи казалась грязной и чистой одновременно: так иногда восхищаются животными, свободными от предрассудков детьми природы, деликатно не замечая дерьма на собственном, аккуратно подстриженном газоне.
...ритм. Завораживает, подчиняет; растворяет в себе... творит заново. Изменчивый, как правда, и неизменный, как ложь.
...вкус. Вкус соли, крови, маслянистой помады, невысказанных слов, скрытой мелодии, вкус запретного плода, слаще которого только предсмертный вздох; на языке остается память о вкусе, властно требуя повторения.
...стон.
Вздрогнув, Федор принялся истово торговаться с пасечником, похожим на гриб в своей соломенной шляпе. Медовые соты текли сладостью, возвращая обратно, в сны, в память — но парень уже завернул их в промасленную бумагу и спрятал в уголок корзинки.
Меда ему не заказывали.
Пусть.
Он отошел к забору, где жалась самая шелудивая из всех базарных собак. Отломал краюху от свежей буханки; бросил животине. Та благодарно заморгала слезящимися глазами, но подойти не решилась.
— Бери, бери... Ешь!
Собака уцепила хлеб и на всякий случай забилась в уголок: вдруг отнимут?
Здесь, на базаре, в раю изобильном, праздничном, надо ухо востро держать. А у нее, у суки шелудивой, одно ухо лоскутом висит, а другое и вовсе откушено. Где тут — востро...
...тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.
И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее...
Где мужчина?
Где женщина?
Некто сам себя любит.
Некто?.. никто.
Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..
Моргает Федор.
Больно сны вспоминать.
А не вспоминать — трижды больней.
* * *
Напротив, совершенно не интересуясь чьими бы то ни было душевными терзаниями, приценивался к абрикосам некий господин.