— Я смотрю на звезды, — ответила Мила. — Каждый вечер я смотрю на звезды хотя бы пятнадцать-двадцать минут — этого достаточно, чтобы привести в порядок свой космос. Звезд не видят только свиньи и змеи — такая у них физиология, и каждый вечер я напоминаю себе о том, что я не свинья и не змея.
Было дождливо. Ее мама отдыхала в Крыму.
Вечером она уложила детей внизу, мы поднялись в комнатку под крышей, и Мила картинно скинула халат, стоя спиной к окну, и бросилась мне на шею. Она была тяжеленькой, но по-прежнему тугой, теплой. От нее приятно пахло потом и духами. До утра мы занимались любовью, курили — она начала курить — и разговаривали о литературе. Когда речь зашла о шумевшем тогда романе А. Б., Мила сказала: «Поверь, это квазилитература. Сейчас очень много всего такого… квази и псевдо…» И закинула на меня полную душистую ножку. Она, конечно, была права насчет того романа. Такой она и осталась в памяти — нежной, жадной и умной.
Напротив нашего дома, за железной дорогой, находился толевый завод. В кирпичном сарае со стеклянными фонарями на крыше (стекла этих фонарей были желтым, красным, бордовым, лиловым от паров, скапливавшихся в цехе) стояла двадцатипятиметровая ванна с кипящей пековой смолой, прикрытая брезентом. Рулон картона надевали на стальной штырь, раскручивали, картонное полотно пропускали через ванну со смолой и на выходе получали несколько рулонов толь-кожи. Завод называли «раковым корпусом»: у всех рабочих была желтая кожа, все выхаркивали смолу из легких, все получали молоко за вредность.
Стоки попадали в отстойник — яму, находившуюся за забором завода, а оттуда вся эта дрянь по трубе, проложенной под железнодорожной насыпью, текла в мелиоративные канавы в низине, где был устроен стадион. С низины всегда тянуло мазутом. Если в канаву попадал теленок, его тотчас резали и свежевали, пока мясо не успело пропитаться «мазутой». Хозяйки боялись вывешивать белье во дворах: высокая заводская труба то и дело плевалась липкой сажей.
На следующий день после отъезда Милы я сидел на склоне железнодорожной насыпи, поросшем донником, и таращился на яму с «мазутой». Поверхность вязкой смолы была где гладкой, где комковатой, цвета скорее темно-лилового, чем черного. Иногда из глубины лениво поднимались пузыри, которые бесшумно лопались на поверхности, иногда смоляная масса содрогалась, покрываясь рябью, словно там, в мрачной и ядовитой этой глубине, жили своей ужасной жизнью какие-то невероятные твари, полуживотные-полурастения, жуткие твари, которые спаривались, рожали детенышей, жрали друг дружку с тоскливой ненавистью и медленно подыхали, дрожа, разлагаясь и испуская мерзкие газы…
«Вот моя душа, — думал я с тоской. — Вот моя совесть».
Стендаль как-то сказал, что если однажды он подойдет к окну и воскликнет: «Какое прекрасное утро!», то сразу же возьмет пистолет и застрелится, потому что пошлость не может быть оправдана ничем. Но мне казалось, что сравнение моей души с этой мерзкой ямой свежо, оригинально и не заслуживает выстрела в висок (я уже говорил, что слыхом не слыхал о писателе Набокове, который назвал душу Гумберта Гумберта «выгребной ямой, полной гниющих чудовищ»).
Я думал о Миле, терзался видениями ее супружеского счастья, тем, что ее душистые ножки сейчас целует другой, и в то же время с нетерпением ждал завтрашнего дня, когда из деревни вернется Анечка и я наконец увижу, услышу, обниму мою милую, мою единственную и буду счастлив-счастлив-счастлив.
На следующий день мы встретились, и все так и было: я был счастлив-счастлив-счастлив, а она очень соскучилась, была нетерпелива и хотела только одного — чтобы все случилось поскорее. Потом мы лежали в садовом домике, смахивая с себя двухвосток, Анечка целовала меня за ухом, тихо рычала: «Я тебя съем, съем, съем…», смеялась и дрожала, и ее дрожь передавалась мне.
Это был тяжелый, мутный, мучительный год. Учителя и родители говорили, что нам пора бросить глупости и готовиться к поступлению в техникумы или вузы, и многие действительно по-настоящему засели за учебники, а я бродил по парку в конце Семерки, читал зачем-то Эйхенбаума, вечером вызывал на улицу Анечку, и мы гуляли под дождем или прятались в садовом домике, где было холодно, сыро и пахло дустом (отец сложил под моими нарами бумажные мешки с этим ядом, который разводили в воде, чтобы опрыскивать картошку).