Когда палитра отогревалась, мы, встав из-за стола и быстро одевшись, снова выходили на сверкающий в саду зимний день. В чистом неподвижном воздухе где-то под застрехами гомонили деревенские воробьи, возле нас прыгали по веткам любопытные синички и снегири. Иногда над нашими головами пролетала с сосны на сосну, извиваясь в воздухе, белка. И тогда сверху сыпался снег на палитру и на черную каракулевую шапку отца. Он поднимал голову и, глядя на качающуюся ветку, говорил:
— Ишь как сиганула! И никогда не пролетит мимо. Вот ведь глазомер!..
Дни были короткие, с пяти часов на улице становилось темно, и было удивительно приятно вернуться в разнеженную атмосферу деревенского дома с потрескивающими стенами и изморозью на стеклах окон, ревниво охраняющей домашнее тепло.
Перед ужином мы выходили на прогулку и шли по пустынной дороге, между заваленными снегом темными дачами, как по сговору молчащими в зимней спячке. А после ужина начиналось для меня то, что дало многое на всю мою последующую писательскую жизнь.
Мы читали «Мертвые души». Среди русских прозаиков первое место Петр Петрович отводил Гоголю. И, наслаждаясь мощью гоголевского языка, он вспоминал, как сам Гоголь определял роль слова в языках разных народов, что слово британца отзовется сердцеведением, мудрым познанием жизни; недолговечно слово француза — блеснет легким щеголем и разлетится; умно худощавое слово немца, не всякому доступно, но «нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».
— И ведь верно, — говорил Петр Петрович, — этому доказательство само гоголевское слово. Ну кому бы пришло в голову сказать про «зятя Мижуева», что лицом худощавый, или, что называют, издержанный. Или о внешности Ноздрева: «…ничего не имел у себя под халатом, кроме открытой груди, на которой росла какая-то борода». А кто бы мог так окрестить городскую сплетницу: Подстега Сидоровна!
Папа листает томик, и я вижу, какое удовольствие получает он от каждого кусочка этой удивительной ткани повествования.
— Вот, к примеру, ты читаешь о приезде Чичикова к Плюшкину. После того как идет совершенно гойевский офорт — страшный портрет Плюшкина в халате, что «никакими средствами нельзя докопаться, из чего он состряпан», после всех ужасающих подробностей характера этого скряги Гоголь вдруг утверждает: «А ведь было время, когда он только был бережливым хозяином! был женат и семьянин, и сосед заезжал к нему пообедать, слушать и учиться у него хозяйству и мудрой скупости…»
И ты видишь, как осторожно и спокойно вылепливает Гоголь Плюшкина — человека, «речь которого была проникнута опытностью и познанием света, и гостю было приятно его слушать». И постепенно разрушает Гоголь в Плюшкине все человеческое, все гуманное, когда с каждым годом заколачивались все окна в его доме и, наконец, остались только два, как раз те, с которых начинается знакомство читателя с плюшкинским домом.
Но особое внимание в «Мертвых душах» уделял Петр Петрович отступлениям. Он любил философские размышления Гоголя о судьбах писателей, о «свойствах сочинителей», ему страшно нравились описания русской природы, поэтические картины весны, когда Гоголь, отправив Чичикова на прогулку, оставляет его равнодушным ко всему живому и прекрасному и, сам наслаждаясь, вроде как бы за его спиной беседует с читателем откровенно и пространно.
Вот чему были посвящены долгие вечера после работы над моим последним портретом. Я не забуду их и каждый раз, беря в руки том Гоголя, вспоминаю моего отца и чувствую, как много он вложил в мою память и сознание — своего собственного понимания истинных вещей.
Голубой экран! Главным образом он нужен тем, кто или еще, или уже не успевает за жизнью, то есть старикам и детям. И вот мы сидим с моей внучкой и смотрим (с удовольствием!) на бракосочетание во дворце.
Все — как полагается. Импозантная дама с красиво уложенными волосами торжественно произносит прочувствованную уже много раз за этот день речь с пожеланием счастья и удачи молодым. Вносят на подносе бокалы с шампанским. Молодые, такие красивые, полные вдохновения, волнения, надежд, окружены друзьями и родней, подписывают брачный договор. Затем поздравления, звон бокалов. Непременно разбиваются бокалы молодых, звучит свадебный марш Мендельсона. Словом, все как положено. Все торжественно, красиво — и белый венчик с фатой на голове невесты, и с иголочки, новенький костюм жениха, и серьезно-веселые лица свидетелей и друзей, и, наконец, машины у подъезда, конечно, с воздушными шариками, лентами, куклами и прочей свадебной мишурой, и, конечно, визит на… могилу Неизвестного солдата — это, уже, видимо, для вящего подтверждения клятвы верности, вошло в традицию свадебного ритуала наших дней… Внучка моя затаив дыхание наслаждается всем происходящим на голубом экране и, конечно, мечтает, что и ей когда-нибудь доведется испытать эти радости. И я ее понимаю. Понимаю потому, что в двадцатые годы, когда я выходила замуж, венчание в церкви было отменено, а загс существовал в той же процедуре, как и прописка на жилплощадь или выдача в отделении милиции паспорта по совершеннолетии. Скупо было все это и казенно. А нынче «погляди в окно» голубого телевизора! Я гляжу и вдруг вспоминаю далекий, далекий тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год…