Влюбиться в Венеции, умереть в Варанаси - страница 95
Лалин заказала чаю. Камаль принес чайник на сверкающем подносе и поставил его на стол. Я отложил книгу и пошел внутрь, чтобы взять себе банан. После расстройства желудка я привык питаться в основном бананами.
— Ты совсем тут превратился в обезьяну, — заметила Лалин, когда я снова уселся за столик. — Скоро ты начнешь красть бананы с чужих тарелок. Просто чтобы будоражить всех своими выходками.
— Если я когда-нибудь стану оранжевым комом, ты узнаешь меня? — спросил я.
— Если ты будешь просто каким-то оранжевым комом? Нет, конечно нет. Но думаю, тебе это не грозит. Ты из тех мужчин, которые с возрастом становятся все костлявее и костлявее. И ты совсем не оранжевый. Скорее розовато-беловатый. Попробуй воспользоваться лосьоном для загара.
— Ты отрицаешь во мне бога! — вскричал я. — Бинго! Это как раз лоуренсовская идея: отрицать бога в себе или в ком-то еще. Вот тебе и три, что уже можно расценивать как «много»!
— Довольно общее рассуждение, ну да ладно.
На террасе появился Даррелл, и Лал призывно взмахнула рукой.
— Как раз вовремя! А то мне тут читают зануднейшую лекцию про «Семь подушек мудрости»[168]. Ты не поверишь, что он только что сказал. Он назвал Ганг рекой растворения.
— Он говорил тебе, что пописал в него?
— Нет! — воскликнула Лалин. — Злокозненный еретик!
Даррелл взял стул и сел с нами. Теперь нас было трое — не то чтобы «много», но вполне достаточно. Как и на Лал, на нем была белая футболка. Он не поцеловал ее, но теперь, когда он был рядом, она вся светилась изнутри, как любая влюбленная женщина. Сам Даррелл не светился — мужчинам это вообще не свойственно, особенно таким, как он. Но что-то в нем стало более явственным (в каких-то едва уловимых нюансах) — уверенность, что на него можно положиться, что она не ошиблась в своем выборе. Возможно, именно по этой причине — в числе прочих — возникшая между ним и Лалин связь никак не повлияла на их отношения со мной.
— Как твой животик? — поинтересовался Даррелл.
— Ничего, — ответил я. — Знаешь, как говорят: что нас не убьет, то сделает нас слабее.
На несколько дней к нам присоединилась Сайоко, молодая японка. Она ужинала в одиночестве, и Даррелл спросил, не желает ли она присоединиться к нам. Английского она почти не знала, и, когда она пересела к нам, он заговорил с ней по-японски, что, даже в его случае, было весьма впечатляюще. Сайоко и я мало что могли друг другу сказать, но с ней было легко. То, как она пребывала в этом мире, было присуще лишь ей — по крайней мере, я раньше ни с чем таким не сталкивался. Работая журналистом в Лондоне и часто интервьюируя всяких художников, я привык к тому, что смысл существования — особенно для художников, но также и для журналистов — сводился к тому, чтобы как-то выделиться, прозвучать, привлечь к себе внимание. Сайоко была совсем другой. Она скользила по миру так, словно стремилась ни в чем на него не давить. Она рулила по его трассам как искусный водитель, избегая столкновений и опасных ситуаций. В контексте Варанаси это сравнение было бессмысленным, но в ее обществе почему-то сразу вспоминалось, как спокойно себя чувствуешь, когда не нужно все время давить на клаксон, ждать аварии, напрягаться и держать внимание и нервы на пределе. Интересно, это было свойственно лишь ей или это была характерная японская черта?
В Варанаси вообще было много японцев — как туристических групп, смотревшихся слегка по-идиотски, маниакально фотографировавших все вокруг и беспрекословно подчинявшихся тур-лидерам, так и трансовой молодежи, иногда с дредлоками и почти всегда в футболках с интересными надписями. Особенно их привлекал Сарнатх, где Будда произнес свою первую проповедь. Он располагался всего в шести-семи милях к северу от города, и даже не знаю, почему я туда так и не добрался. Надо было съездить вместе с Сайоко — она была буддисткой и отправилась туда одна в первый же свободный день. Собственно, она меня не приглашала, но ничто не мешало мне поехать. И не то чтобы я был против самой идеи или мне было это неинтересно. Тем не менее я не поехал.
Сайоко пробыла с нами совсем недолго. Пару раз мы гуляли вдоль гхатов и пили кофе с блинами в «Лотос-лаунже». По дороге туда мы увидели двух дохлых крыс, лежавших рядышком на самом видном месте — из чего следовало, что даже для них Ганг оказался слишком грязным. В «Лотос-лаунже» мы не промолвили ни слова. Мы и по пути туда почти не разговаривали, но когда идешь, рассматривая дохлых крыс и прочие достопримечательности, это как-то не смущает. Но сидеть вот так, молча, не имея возможности разговаривать, а общаясь лишь на уровне вибраций — это было странно и ново.