Товарный поезд. Почему, черт побери, мои сестры путешествуют товарным поездом? Наверно, потому, что я пытался не замечать чувства вины. Мысли у меня возникали такие: я оставил им кучу денег, а если они не пожелали сесть на приличный поезд, причиной тому их собственная скупость, такое типично еврейское свойство. Они ехали, как свиньи. А эти распухшие трупы, что вывалились вместе с ними?
Нет, не складывается.
Может быть, у меня на уме распухшие трупы, выловленные из Сены: по заданию Шарко я исследовал их мозги. Но это никак не соотносится с остальными элементами.
Разве что приходит мне на память одна такая молодая женщина — проститутка и самоубийца, когда я чуть позже стою среди дивных витражей Сент-Шапель>{138} и думаю: столько красоты, столько великолепия и столько боли и несчастья.
Коннотациям этого неприятного сновидения, кажется, нет конца.
Третий сон: старик, возможно японец, сидит на каких-то ступеньках на солнце. Яркая-яркая вспышка, и старик превращается всего лишь в тень на каменной ступени. Вокруг — город, сровненный с землей. В небе поднимается облако, приобретающее форму гриба…
Наверно, я думал о Будде, который сидит, скрестив ноги, у меня на столе. Восток, и в особенности Япония, противятся включению в западную систему ценностей. Не знаю, действует ли эдипов комплекс в стране самураев и гейш. Значит, этот сон напоминает мне, что мои идеи и наука не универсальны. Я — всего лишь улитка, ползущая вверх по склону горы Фудзи. Всего лишь тень на камне.
Сидящий на ступеньке — не просто человек, а символ человечества. Перед лицом бесконечности он ничто, а его великолепные города сметены с лица земли.
Гриб вызывает в памяти эпизод из воспоминаний Анны — как она собирала со мной грибы. Как я шикаю на детей и, на цыпочках подкравшись к гигантскому грибу, накрываю его шляпой. Анна счастливо смеется. Возможно, самое ценное, чем я владел в жизни, — это нечаянный дар смешить Анну, умение заставить ее залиться счастливым смехом.
Обо мне можно сказать, что я любил детей.
С другой стороны, во мне так много разных ненавистей. Вопрос об анализе все еще не решен. Анна считает, что дочь не имеет права проводить психоанализ отца. А Джонс, этот маленький валлиец, безнадежно туп. Может быть, Тод? Но я совсем ее не знаю.
Меня переместили на самый верх дома, в рабочую комнату Анны. Она беседует с мальчиком лет десяти. Наконец тот встает, и она провожает его до двери. Перед тем как ему выйти из комнаты, она нежно прикасается к его плечу.
С поблекшим, печальным лицом возвращается она к своему столу, поднимает письмо и просматривает его. В глазах у нее блестят слезы.
— Анна.
Она подходит ко мне, держа письмо в руке.
— Ужасная новость, — с трудом говорит она. — Ты будешь скорбеть, как скорбел по Софи и Хейни. В Ницце умерла Ева.
— Ева! Ева Розенфельд?
Как бы мне хотелось, чтобы это была она — близкая подруга Анны и ближайшая соперница Дороти.
— Нет — наша Ева.
В глазах беззвучные слезы. Наша золотая внучка. Я застонал: ну почему она умерла до меня, девочка, у которой впереди была вся жизнь.
— Сколько лет ей было, Анна?
— Двадцать. А сейчас ей было бы двадцать четыре. Новость дошла до нас только сегодня. Она умерла от инфлюэнцы.>{139}
— Бог мой! Как и наша дорогая Софи! Даже еще моложе… Как печально.
От переутомления и скорби лицо Анны покрылось морщинками, похудело.
— Тебе надо подумать и о себе, Анна, — шепчу я.
— Я в порядке. В полном порядке. Но лучших уже нет с нами. И никаких известий о тетушках; мы пытаемся узнать, как они.
Мы, старики, говорю я, готовы отправиться в путь. Но когда умирают молодые — Софи, Хейнеле, теперь Ева, — смерть оставляет незаживающую рану. Мои веки тяжелеют, я хочу заснуть, забыться. Какой плач стоял в нашей квартире, когда из Гамбурга пришла скорбная весть. Софи, наше Воскресное Дитя… Какая громадная разница между той дочкой, что уехала, когда не было ни одной свободной минуты — так бурлила жизнь и кипела работа, — и той дочкой, что умерла.
— Это письмо от Оливера? — спрашиваю я.
Она кивает. Капают слезы.
— Как это тяжело для него и для… забыл ее имя.