Потом мы тихо лежали друг подле друга, держась за руки, и разговаривали. Говорила в основном она. Ей хотелось страсти. В начале нашего брака она была слишком стыдлива; потом пошли дети. Она была неплохой hausfrau[13].
— Но в июне прошлого года Минна мне кое в чем призналась, и я почувствовала себя ужасно обделенной. Это было в день ее рождения. Ей исполнялось пятьдесят, и она пребывала в унынии. Она показала мне несколько писем от Флисса. Моя бедная Минна! Она хотела показать мне, что воистину познала страсть и самозабвенную любовь. И, наверно, хотела себе самой напомнить об этом. Я знаю — ты об этом знал, и не упрекаю за то, что ты хранил ее тайну; она сама должна была решить, рассказать мне или нет. Меня потрясло, что у Флисса были такие чувства. Мне он всегда казался таким чопорным. Слава богу, Зиги, твои письма ко мне были нежными, но ничего подобного ты мне никогда не писал.
— Если бы я так писал, ты бы меня послала подальше!
Она рассмеялась:
— Ты прав. Хотя, думаю, ты согласишься, мой дорогой, если я скажу, что ты не был самым страстным из мужчин! Так вот, я решила сама испытать, что же это такое. Не гадость всякая, а страсть, желание! Я купила новые платья, новую косметику; ты ничего не заметил. Филипп начал на меня странно поглядывать, подвергая испытанию мои нравственные устои. Ну, а остальное ты знаешь…
Она встала с кровати, чтобы воспользоваться ночным горшком, а затем продолжила тему страсти Флисса к Минне. Она не хотела, чтобы я думал, будто бы его вульгарность не вызвала у нее отвращение, она даже не представляла себе, как это Минна могла отвечать на такое. Она была благодарна мне за мою чуткость и деликатность; уж я, слава богу, никогда бы не попросил ее прислать прокладки со следами менструации или что-нибудь вроде этого. И в то же время эта потребность проникнуть в самые интимные тайники женщины задела ее, породила в ней какую-то боль, какое-то сильное желание.
Она повернулась ко мне, тронула мой поникший пенис, погладила его и поцеловала меня. Я снова затвердел и вошел в нее. Ее глаза экстатически закрылись, и я нисколько не сомневался в том, что она представляет на моем месте Филиппа. Мне было все равно.
На следующий день, в воскресенье, мы вдвоем отправились навестить мою матушку. Мама была в своем обычном диктаторском настроении и терроризировала мою бедную, милую, затюканную сестру Дольфи. Но Марта с обеими была само очарование. Когда около четырех часов мы вышли от них, я предложил не возвращаться домой так рано. Мы наняли экипаж и поехали за город. Сидя в деревенской таверне, мы с неприкрытым вожделением пожирали друг друга глазами. Со стороны такое поведение столь пожилой пары, как мы, должно было казаться непристойным и поразительным. На выходе она схватила меня за руку, затащила в темный уголок у дверей и поцеловала. Мы пошли, обнимая друг друга, как молодые любовники; впрочем, в молодости мы никогда не осмеливались так ходить. Мы смеялись и валяли дурака, я хватал ее за платье, стараясь задрать юбку, а она только делала вид, что пытается меня остановить.
— Похоть! Чистая похоть! — восклицала Марти.
Она сообщила мне, что Бауэры вместе с дочерью и зятем отправились в Грундльзее, где остановились в роскошном отеле. Хотели «побаловать» молодого человека, которого призвали в армию. Возвращение их ожидалось на следующий день. В качестве прощального подарка Филипп снял зал и нанял оркестр дня исполнения музыки зятя. Мы были приглашены.
Я не в восторге от любой музыки, что написана после Моцарта, но я чувствовал, что должен пойти ради Марты и принести извинения Филиппу за свою грубую выходку. Бауэры и их дочь Ида были само радушие. Моя «Дора», несмотря на то что в свое время так резко прекратила лечение у меня, всегда была со мной дружелюбна. Нас представили нервничающему мужу, и мы пожелали ему удачи и в концерте, и в исполнении патриотического долга. Марта и Филипп с совершенной естественностью ухитрились сесть рядом. Как я и предполагал, музыка была ужасной; я отключился от нее и чувствовал только прикосновение локтя Марты к моему и локтя Филиппа к ее — с другой стороны.