Вкушая Павлову - страница 5
Но Шхине мало было одного любовника. Она родила сына и полюбила его. Они оба его любили, а он любил их. Они могли бы вечно наслаждаться этим духовным единством, но их погубило любопытство. Из тройственного союза родилась невеста для сына, и их стало четверо. Это дало нам четыре времени года, четыре стороны света, и вообще все общепринятые понятия. Но скоро их стало пятеро, и все они беспорядочно совокуплялись друг с другом. Отсюда наши пять чувств. Пять оказалось хорошим числом. Шестерка — уже не таким хорошим, ведь ее можно было разбить на две тройки или три двойки. Пошли ссоры, появились разделение, неверность, двойственность. С числом семь на горизонте снова замаячил идеал, что выразилось в семи музыкальных нотах. Квадрат и треугольник примирились в этих вздымающихся потных телах, в этом клубке оральных, анальных и вагинальных страстей. Но с появлением восьмерки, переплетшихся змей греческого кадуцея>{13}, все пошло наперекосяк.
Мы, евреи, хотели остановиться на числе девять, которое, множась, воспроизводит себя простым сложением: 18, 27, 36 и т. д. Но Бог и Шхина совершили ошибку, не прислушавшись к мнению своего избранного народа. Число десять было приемлемым для зелотов>{14}, потому что единица символизировала Бога, а нуль (ничто) — Шхину. Но числа продолжали катиться все дальше и дальше, умножая хаос и зло. И теперь никто даже подступиться не может к определению количества безудержно сексуальных форм, которые мы без всяких на то оснований называем Святый Боже. Если хоть на секунду, говорит автор «Зохара», одна из этих форм пожелает выйти из союза, мир тут же рухнет и станет ничем.
Кажется, Моисей — единственный из всех человеческих существ — мельком увидел свидетельства сексуальности Бога, но Шхина купила его молчание, переспав с ним. Это случилось, когда Моисей перестал совокупляться с женой. Вряд ли его можно осуждать за такое решение.
Жаль, что я не разобрался во всем этом.
Признаюсь, я много раз говорил неправду или полуправду. Об одной книге, присланной мне кем-то, я сказал, что, по-моему, она написана на иврите. Тем самым я расписался в незнании этого языка. А между тем я досконально изучил его в юности, а мой отец, Иосиф, написал мне на иврите трогательное посвящение в день моего тридцатилетия.
Моя матушка Амалия говорила на вульгарной смеси идиша и немецкого. Они с отцом были местечковыми евреями из Галиции, восточными евреями, и мне трудно простить их за это.
Когда я умру, буду ли я хоть сколько-нибудь отличаться от тех, кого не было вовсе? Будет ли иметь хоть какое-то значение, что некогда я жил? Думаю, нет.
Не могу вспомнить, как мы покинули сад. Вот я уже в кабинете, окруженный мерцающими под светом лампы античными и египетскими статуэтками. Появляется Анна в халате, подходит к моей постели и подставляет мне ночной горшок, чтобы я помочился. Это очень болезненно и стыдно. Сейчас я иногда путаю явь и сон, но вот эту отвратительную явь осознаю даже слишком отчетливо.
Она спрашивает меня про боль. Боль.
Потом она снимает халат и забирается в свою постель. Тушит лампу. Хотел бы я знать, как эта темнота отличается от той, другой темноты.
Я все еще чувствую, что она наблюдает за мной. Анна-Мать. Анна-Антигона. Женщина за сорок.
У нее нет своей жизни — только моя. Бедная малютка Анна! Когда она была в Англии, я предупреждал ее, что Джонс — настоящий бабник, и глупейшим образом изводил себя, представляя, как они будут ездить на пикники. Но она вернулась влюбленная в сожительницу Джонса, Лоэ Канн! Бог ты мой! Я проводил курс с ними обеими и тоже ведь любил Лоэ. Она была жизнерадостным, очаровательным созданием. Я специально поехал то ли в Прагу, то ли в Будапешт на ее свадьбу — она выходила замуж за одного американца — и даже написал обо всем этом Джонсу. Я сказал, что мне он понравился, этот американец. Фамилия американца, помнится, тоже была Джонс.