— Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать?
Философ пожал плечами:
— Бог его знает, как это растолковать! Известное уже дело, что панам подчас захочется такого, что и самый наиграмотнейший человек не разберет; и пословица говорит: «Скачи, враже, як пан каже».
— Да не врешь ли ты, пан философ?
— Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу!
— Если бы только минуточкой долее прожила ты, — грустно сказал сотник, — то, верно бы, я узнал все. «Никому не давай читать по мне, но пошли, тату, сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута; пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…» А что такое знает, я уже не услышал: она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый человек, верно известен святою жизнью своею и богоугодными делами, и она, может быть, наслышалась о тебе.
— Кто? я! — сказал бурсак, отступивши от изумления, — я святой жизни? — произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику, — Бог с вами, пан! Что вы это говорите! Да я, — хоть оно непристойно сказать, — ходил к булочнице против самого страстного четверга.
— Ну… верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего же дня начать свое дело.
— Я бы сказал на это вашей милости… оно, конечно, всякий человек, вразумленный святому Писанию, может по соразмерности… только сюда приличнее бы требовалось дьякона, или по крайней мере дьячка. Они народ толковый и знают, как все это уже делается; а я… да у меня и голос не такой, и сам я черт знает что. Никакого виду с меня нет.
— Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя голубка, исполню, ничего не пожалей. Иногда ты с сего дня три ночи совершишь, как следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то — и самому черту не советую рассердить меня!
Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ понял вполне их значение.
— Ступай за мною! — сказал сотник.
Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую насупротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с каким-то безотчетным страхом переступил чрез порог.
Весь пол был устлан красною китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахрамою и кистями. Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая свой мутный, терявшийся в дневном сиянии, свет. Лицо умершей было заслонено от него неутешным отцом, который сидел перед нею, обратясь спиною к дверям. Философа поразили слова, которые он услышал:
«Я не о том жалею, моя наимилейшая мне дочь, что ты во цвете лет своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила землю; я о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой, причиною твоей смерти. И если б я знал, кто мог подумать только оскорбить тебя, или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, клянусь Богом, не увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я, ни своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы выброшено на съедение птицам и зверям степным! Но горе мне, моя полевая нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем!..»
Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть, разрешившаяся целым потоком слез.
Философ был тронут такою безутешною печалью; он закашлял и издал глухое крехтание, желая очистить им свой голос.
Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, перед небольшим налоем, на котором лежали книги.
«Три ночи как-нибудь отработаю», подумал философ; — «зато пан набьет мне оба кармана чистыми червонцами».
Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, не обращая никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую, и…
Трепет пробежал по его жилам: перед ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле Казалось, некогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала, как живая; чело прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови — ночь среди солнечного дни, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами; а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста — рубины, готовые усмехнуться… Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно-пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню похоронную. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу. Вдруг что-то страшно-знакомое показалось в лице ее. «Ведьма!» — вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы. Это была та самая ведьма, которую убил он!