Она держалась твердо, не прикасаясь ни к лицу, ни к глазам. Ее руки упорно оставались скрещенными на коленях.
– Вам лучше сейчас уйти. Да, вы можете зайти завтра, но сейчас, прошу вас, уходите, и ничего не надо больше говорить.
Он вышел через сад, оставив ее за столом, в тени. Оглянуться он не решился.
* * *
Минуло четыре, восемь, двенадцать дней, и его приглашали на чай, на ужин, на обед. Долгие зеленые полуденные часы они проводили за беседами об искусстве, литературе, жизни, обществе, политике. Они поглощали мороженое и голубятину, пили доброе вино.
– Мне безразлично, кто что болтает, – сказала она. – А ведь они болтают, правда?
Он заерзал.
– Так я и знала. Женщину никогда не оставят в покое, даже в девяносто пять, и будут донимать сплетнями.
– Я могу больше не приходить.
– О, ни в коем случае! – вскричала она, а после потише добавила: – Вы же знаете, что не способны на это. Вам же все равно, что о вас подумают, правда? До тех пор, пока все в рамках?
– Мне все равно, – сказал он.
– Так, теперь, – она откинулась на спинку кресла, – поиграем в нашу игру. Куда отправимся на сей раз? В Париж? Пожалуй, в Париж.
– В Париж, – ответил тихо он, кивая.
– Итак, – начала она, – год тысяча восемьсот восемьдесят пятый, и мы садимся на пароход в Нью-Йоркской бухте. С нами багаж, билеты; силуэт города пропадает за горизонтом. Мы в открытом море. Прибываем в Марсель…
Вот с моста она смотрит на прозрачные воды Сены, а вот спустя миг рядом с ней внезапно появляется он. Смотрит вниз на уплывающее мимо лето. Вот она с рюмкой аперитива в руках белых, как тальк, а вот и он с поразительной быстротой склоняется к ней, чтобы чокнуться бокалами. Его лицо появлялось в зеркальных залах Версаля, над дымящимися «шведскими» столами в Стокгольме, именуемыми Smörgåsbord, и они вместе считали шесты, выкрашенные по спирали в красный и белый цвета, которые служили вывесками цирюльников в Венеции. То, что она делала в одиночку, теперь они делали вместе.
* * *
Однажды в середине августа под вечер они сидели и глядели друг на друга.
– Вам, наверное, невдомек, – сказал он, – что вот уже без малого три недели я вижусь с вами почти каждый день.
– Быть такого не может!
– И я получил от этого массу удовольствия.
– Ладно, но ведь вокруг столько молоденьких девушек…
– Вы воплощаете все, чего они лишены, – доброту, проницательность, остроумие.
– Вздор! Доброта и проницательность – достояние старости. Бессердечие и бездумность в двадцать лет будоражат гораздо больше. – Она помолчала и вздохнула. – А сейчас я поставлю вас в неловкое положение. Помните, в тот первый день в кафе вы сказали, что испытывали ко мне некоторую, скажем так, привязанность? Вы намеренно смущаете меня, так и не заговорив об этом со мной.
Он не находил слов.
– Это неудобно, – запротестовал он.
– Выкладывайте начистоту!
– Много лет назад я видел ваше фото.
– Я не разрешаю себя фотографировать.
– Это давнишнее фото, на котором вам двадцать лет.
– А, это. Весьма забавно. Каждый раз, когда я жертвую на благотворительность или прихожу на бал, они стряхивают пыль с этого фото и печатают. Весь город смеется, даже я.
– Со стороны газеты это бесчеловечно.
– Нет. Это я им сказала: «Если хотите мое фото, используйте то, что было снято в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году». Пусть меня запомнят такой. И ради всего святого, во время отпевания не снимайте крышку.
– Я все вам расскажу.
Он сложил руки, посмотрел на них, потом задумался на мгновение, вспоминая фотографию, и она отчетливо всплыла в его памяти. Здесь, в саду, хватало времени обстоятельно подумать и о фотографии, и о юной красавице Элен Лумис, впервые в одиночку позирующей перед камерой. Он вспоминал ее, спокойную, с застенчивой улыбкой на лице.
У нее был лик весны, лета, источавшего теплый клеверный аромат. Ее уста горели гранатом, а в глазах стояло полуденное небо. Прикосновение к ее лицу всегда было открытием – как распахнутое окно ранним декабрьским утром, как ладонь, протянутая навстречу первой белой прохладной снежной пороше, выпавшей ночью, безмолвно, внезапно, без предупреждения. Все целиком – тепло дыхания и сливовая нежность – были схвачены навсегда химическим чудом фотографии, и никакие ветра времен не в силах сдуть с этого образа ни единого часа, ни единой секунды. Сей первый чистый хладный белый снег никогда не растает, а переживет не одно лето, а тысячу.