В правом доме, увитом плющом, долгие годы никто не жил. Первая комната выходила в сад, в ней стояли старая железная печка и большой бильярдный стол с проеденным молью сукном. В спальне, окнами на Йонну, высилась старинная кровать с балдахином, на высоченных ножках, окруженная этажерками. Наверху, в пустой каморке, валялись на полу продавленные чемоданы. И во всех этих запущенных помещениях на окнах висели дырявые от моли занавеси, покрытые толстым слоем пыли.
– Нет, это невыносимо!
И Анна опять смахнула с лица паутину.
– Куда ни повернись, всюду эта гадость!
– Понимаешь, мой сосед – фанатик гигиены.
– Не вижу связи.
– Он все моет у себя в доме жавелевой водой,[2] даже телевизор, тостер и почтовый ящик. Сам по себе он душка, но за любым насекомым гоняется чуть ли не с бомбами. Этим я и объясняю тот факт, что наш сад просто кишит пауками: от его преследований все они перебрались ко мне.
У кромки воды он показал ей аронник, огромный розовый куст, одичавший и превратившийся в шиповник, который заполонил чуть ли не весь берег, старую черную «луарскую» лодку, яблони и уток-мандаринок – они подныривали под низкие ветви орешника или укрывались под плакучей ивой, как в шатре, рядом с яликом западного дома.
Мелкий дождик моросил не переставая, усердно ткал густую паутину тумана над рекой.
И чудилось, будто старинный мост Тейи плывет, парит где-то в потустороннем мире, над этим влажным туманным маревом.
– Пойдем пешком?
– Конечно.
Он прикрыл дверь дома. Она ждала его на тротуаре, у ограды.
– Дай я возьму тебя под руку, – попросил он.
– И весь Тейи-сюр-Йонн будет о тебе сплетничать.
– Ну и прекрасно. Тем лучше!
Так, под ручку, они и отправились в ресторан, расположенный прямо на причале, возле моста.
Туман опутал белесыми щупальцами опоры моста и липы на берегу.
Вода в реке совсем пропала из виду.
– До чего же приятно!
– Что приятно?
– Чувствовать на своей руке женскую руку.
В ресторане Жорж заказал себе куропатку с жареными орешками и пюре.
Анна взяла филе из ягненка и запеченные лисички.
Жорж все твердил, что он безумно счастлив сидеть и есть рядом с ней.
Затем, в ожидании поезда, они прогулялись вдоль реки.
Туман почти рассеялся. Воздух потеплел. На мощеном причале стояла каменная скамья. Мелкие волны Йонны поблескивали, набегая на листья кувшинок. У самой воды, в трещине между камнями, пробился молоденький терн.
В конечном счете Анна Хидден так и не рассказала ничего определенного. Жорж понуждал ее исповедаться, но исповеди он не услышал. И сказал:
– По-моему, моя маленькая школьная подружка превратилась в бургундскую улитку: я вижу, как она затаилась в своей раковине.
Она сжала его руку, чтобы он замолчал.
Пройдя еще несколько шагов, она остановилась.
И сказала ему:
– Жорж, я хочу больше, чем просто разойтись с Томасом; я решила оборвать все свои связи. Только не с тобой, конечно. Порвать со всеми, кроме тебя. Потому что ты мне нужен.
– И что я должен делать?
– Пока не знаю. Но я хочу вытравить из памяти всю свою прежнюю жизнь.
– По-моему, ты слегка рехнулась.
– Нет. Я еще не очень-то ясно представляю, как за это взяться. Все, что от тебя требуется в данный момент, – это быть рядом со мной, быть терпеливым, быть моим другом. Моим единственным другом. Согласен?
– Я-то согласен, но зачем тебе все это?
– Никаких «зачем», просто сохрани мою тайну!
– Обожаю тайны.
– Не тайны, а тайну. Мою.
– Ладно. Обещаю тебе полную сохранность твоей тайны.
Радость Жоржа не знала границ. Он был в высшей степени сентиментален. А что такое сентиментальный человек? – Тот, кто обожает есть в компании другого человека. Стоило Жоржу подумать о том, что ему предстоит ужин с Анной, как он волновался до слез. Даже если он и не плакал по-настоящему, то все же говорил себе: «Я ужинаю с ней. Я взволнован до слезь.
* * *
И тем же вечером она стала «королевой».
Поздним вечером.
Королевой в сабо.
К величайшей обиде ее матери.
«Это знак судьбы, – подумала Анна, ложась в свою детскую кровать, устраиваясь под периной и нашаривая ногами медную грелку. – Знак, что я была права, решив покинуть прежний мир».
* * *
В конце воскресного обеда, устроенного 11 января, мадам Хидельштейн объявила своей сорокасемилетней дочери, что, отрезая рокфор, пусть не надеется заполучить всю плесень.