Дома тоже есть чем заняться. Пора, пора заканчивать «Энеиду», еще раз просмотреть последние две части. И с Туманскнм, если не ускакал в свою Опанасовку, следовало бы поговорить. Новиков — тоже хорош, не отпустил, оставил поручика у себя. «И мне желательно побеседовать с гостем...» Пришлось уступить.
Пока Иван Петрович собирался, Мотя внесла завтрак, поставила на край стола.
— Поешьте, пан майор, пока не остыло.
— Спасибо, но я кофейничал, да еще с кренделями, так что ничего больше не хочу... К обеду ворочусь.
— С богом! — Мотя незаметно перекрестила Ивана Петровича, когда тот уже перешагнул порог. Так она поступала каждый раз, провожая майора из дома, свято уверовав, что крестное знамение, искреннее ее желание добра и здоровья «пану майору», ее хозяину, способно уберечь его от всяческих бед, подстерегающих человека в этом мире почти на каждом шагу, начиная со дня рождения.
Долго смотрела, как «пан майор», дорогой ее хозяин, уверенно шагает по засыпанной сухой листвой тропе, ведущей мимо собора и звонницы на Пробойную. Горожане, идущие к заутрене, увидев майора, еще издали кланялись, он отвечал им, а с некоторыми, остановившись, заговаривал, осведомлялся о здоровье. Почти каждый встречный был знакомым или приятелем Ивана Петровича, а для многих он был и добрым советчиком, и другом. Зная это, Мотя хорошо понимала, что ничего тут не изменишь, да и зачем? Таким был и таким, верно, будет «пан майор», и, если бы вдруг стал иным, возможно, перестала бы уважать. И все же, помимо воли, бередила душу проклятая ревность к каждому, кто покушался на его время, случалось, приходил и без надобности, просто ради праздного любопытства; угадывая таких каким-то своим безошибочным чутьем, Мотя старалась их к майору не допускать, а они, окаянные, оказывались хитрее, перехватывали его где-нибудь в городе, когда он возвращался домой, и заставляли выслушивать.
Причесываясь перед квадратным в черной раме зеркалом, убирая волосы под чепец, чтобы не мешали во время работы, невольно замечала, что еще, слава богу, не так стара, ей, правда, уже тридцать с лишком, а выглядит моложе своих лет, и брови еще густые и не полинявшие, и губы не увяли, и щеки румяны тем особенным вишневым румянцем, из-за которого подчас совестно и на улицу показаться, в глаза бросается, из-за него, видно, все ее беды, иные свахи проходу не дают. А ей никто не нужен, нажилась со своим унтером — никому такого счастья не желает. Нынче у нее есть крыша над головой, свои повседневные заботы, есть и человек, которому нужна ее забота, и она охотно посвящает ему все свое время, пусть ей не всегда понятны его хлопоты, все равно она будет оставаться в этом доме, никуда не уйдет, ибо и не мыслит себе жизни где-то на стороне, вне этого уютного небольшого домика на Соборной площади. Конечно, если сам хозяин откажет ей в месте, тогда придется искать себе приют в иных краях. А пока она здесь и ничего ей большего не надо. И что ей нашептыванья мазуровских кумушек: как, мол, живешь под одной крышей с неженатым и зачем вековать одинокой, хотя и вдове, подумай, пока не поздно, о своей бабьей доле.
Не однажды — в отсутствие, разумеется, майора — стучались к ней свахи. Какими голосами пели, кого только не прочили: и судейских, и коммерсантов, и канцеляристов, и даже военных. Кокетливо усмехнулась, вспомнив последний разговор. Не грубила, не смеялась в глаза уверенной в успехе посланнице, а, скромно опустив голову, ответила: «Старовата я для вашего гусара, где мне сравниться с ним, женщина я бедная, бесприданная. Не утруждайте себя больше...» В другой раз, приметив в окно непрошеную гостью, попросту не открыла ей, и та, потоптавшись на пустыре, подразнив собаку, ушла. Иван Петрович был на веранде, услышав шум у ворот, спросил: «Кто это приходил и почему не впустила?» — «Кума со своими сплетнями, а у меня нет времени их слушать». — «Ты бы, серденько, хоть изредка посплетничала, а то соседки перестанут тебя признавать». — «А мне от того ни холодно, ни жарко... Да вы смеетесь надо мной? Мне вот некогда, а вам посмеяться охота?..» — «Посмейся и ты, смех здоровью не помеха...»