— Нельзя разрушать то, чему поклоняются все эллины, Тимон. Не будет Афин — не будет Эллады. Каждый эллин это прежде всего Афины, красота, мудрость и законы, которые веками утверждались здесь, в Афинах. Без Афин эллины станут варварами. Никто не будет почитать их мудрость, их науки и искусства, никто, Тимон, не обернется в сторону эллина с почтением, никто не примет их богов…
— И что же? И что же, Аристотель?
— Или ты не эллии, Тимон, или ты смеешься над святынями.
— Что скажешь ты Филиппу? — спросил Тимон.
— Разумными доводами я попытаюсь унять его грубые страсти.
Тимон промолчал.
— Афиняне должны победить его не силой, потому что такой силы, кажется, нет, а разумом.
— Как?
— Сделать самого Филиппа разумным, подлинным эллином, покровителем и защитником прекрасной Эллады.
— Поздно, — сказал Тимон. — Поздно, потому что эллины утратили разум, а Филипп обрел могущество. Афиняне сами дали Филиппу в руки меч. Пусть благодарят за это Ификрата[41].
— Если Филипп принял афинский меч, почему бы ему не принять и афинскую мудрость?
— Ты сам сказал, что он мало думает, потому что много размахивает мечом.
— И все же я поеду к нему, — сказал Аристотель. — Демокрит говорил, что следует выслушать совет женщины и поступить вопреки ему. Афиняне говорят, что так же надо относиться к твоим советам: ты камень, на котором оттачивается истина.
— Что посоветовал тебе Платон? — спросил Тимон. — Конечно, он посоветовал ехать к Филиппу.
— Да, он сказал, что философия должна быть не только прекрасной, но и полезной.
— Старый мечтатель, неисправимый мечтатель! Он все еще верит, что людьми правит слово. А людьми правит голод. Филипп кормит всех, кто принимает из его рук оружие, а свободные афиняне грабят всех, у кого видят кусок хлеба в руке… Вот истина, Аристотель.
…Ксенократ, как всегда, был молчалив и угрюм. И если прежде он посвящал молчанию один час, то теперь весь день. Он постоянно опаздывал: когда все члены посольства уже были на ногах, он спал, когда все уже спали, он еще возился со своими дорожными вещами или писал, сидя при свете лампадки, мыча себе что-то под нос и мешая спать другим. Он медленно ел, медленно ходил, медленно говорил, медленно принимал решения, а то и вовсе не принимал, пожимал плечами и молчал.
Члены посольства, направляющегося в Пеллу к Филиппу, были недовольны Ксенократом, роптали, часто говорили между собой о том, что не стоило афинянам посылать вместе с ними Ксенократа, этого медлительного осла и молчаливого истукана.
Только Аристотель, давно знавший привычки Ксенократа, относился к нему дружелюбно и защищал его перед остальными, помогал ему в сборах, торопил, разговаривал с ним, когда другие отказывались. Платон говорил о Ксенократе, что тому постоянно нужны шпоры, и Аристотель был для него этими шпорами. Об Аристотеле же Платон говорил, что ему нужна узда. И такой уздой для Аристотеля был Ксенократ. Аристотель даже любил Ксенократа. Ему правилось в Ксенократе то, что он прямодушен, независим и честен. Не нравилось, конечно, то, что он постоянно мрачен. На это, как на другое свойство, указывал, случалось, Ксенократу и Платон, говоря: «Принеси жертву Хари́там, Ксенократ! Пусть они вернут тебе счастливое расположение духа».
С той поры, как заболел Платон, никто не решался сказать эти слова Ксенократу, кроме Аристотеля. И ни с кем, кроме как с Аристотелем, Ксенократ не делился своими печалями.
Путь от Афин до Пеллы был долог. Во многих городах останавливалось афинское посольство на отдых. В первые дни пути разговоры, связанные с предстоящей встречей с Филиппом, были оживленные и длинные. К концу пути они стали редкими и вялыми: всем надоело говорить о Филиппе, о Македонии, да и ничего нового никто сказать уже не мог — все выговорились. Все, кроме Ксенократа.
Была лунная ночь. Ксенократ и Аристотель сидели в саду возле дома, в котором остановилось на ночлег афинское посольство к Филиппу, и любовались отдаленной вершиной Олимпа, белевшей в лунном свете, и, по обыкновению, молчали.
Звенели цикады. Ночные ящерицы, бегавшие по каменной садовой ограде, сталкивали камешки, и те шуршали в темноте, падая в траву. Луна взошла еще днем и теперь висела на западе, прямо над Олимпом. Вершина его светилась, а подошва тонула во мраке. Казалось, будто и луна, и Олимп плывут в небе.