Выбор страстных, бескомпромиссных героев, тяга к драматической напряженности, к экстремальным ситуациям — а это находит отражение и в названиях рассказов — одна из особенностей художественного метода писательницы. В исключительных ситуациях, считает она, можно нагляднее показать драму человека, его характер.
«Галгоци не боится сильных средств для создания эффекта, — писал известный венгерский критик Ласло Б. Надь, — за этим скрывается не только ее жизнь, но и ее натура». Натура писательницы проявляется и в ее высказываниях о писательском труде, о себе. Вот только некоторые из них:
«История движется вперед не теми, кто сглаживает противоречия, а теми, кто их вскрывает».
«Я не люблю победителей. Мне становится не по себе, если кто-то рядом со мной чувствует или может почувствовать себя побежденным».
«С той минуты, как я ощутила себя писателем, решила: о том, что знают все, писать излишне. Надо показать то, что люди, возможно, чувствуют, о чем догадываются, но чего еще не видят ясно, отчетливо».
«Я никогда не любила маленьких конфликтов маленьких людей. Не спорю, на таком материале тоже могут быть созданы замечательные произведения, но серое на сером — не мой мир…»
Познакомившись с рассказами этого сборника, советский читатель, возможно, ощутит своеобразие художественного мира венгерской писательницы, талантливого представителя «деревенской прозы» в своей литературе.
Л. Васильева
Я никогда не забуду тот весенний вечер, когда кто-то из домочадцев сообщил:
— Еще один человек подорвался. Из Дирмота.
— Где?
— На шоссе Панджа, рядом с пушкой. Видно, хотел снаряд развинтить, а тот взорвался у него в руках. Говорят, на куски разнесло.
— Вот бы посмотреть!
Надо сказать, что к этому времени я уже твердо решила умереть. Мне было четырнадцать лет, и я чувствовала: мать не любит меня. Помню, в один прекрасный майский день за несколько недель до этого вечера я косила траву на склонах холма; все вокруг было зеленым, белым и розовым, ярко светило солнце, а я думала о том, что должна умереть. Порой часами я просиживала на чердаке в полумраке и страшной духоте, так как солнечные лучи буквально плавили черепицу на крыше, и слезы катились мне прямо в уши. Я обычно плакала, сидя на балке, прислонившись спиной к столбу, запрокинув назад голову, — вот слезы и катились в уши. И вся картина предстала передо мной в мельчайших подробностях — вот несут мое бездыханное тело, и мать, рыдая, падает на него, вот она сокрушается, что не была ко мне добрее, внимательнее, ласковее, а теперь уже поздно… Разумеется, она будет знать, почему я умерла. Прощальное письмо я писать не собиралась, хотя слышала, что так поступают все самоубийцы. И все же я не хотела писать прощальное письмо. Не знаю почему. Может быть, потому, что не жизнь мне опостылела, а я сама. Мне было четырнадцать, и я была очень несчастна. Так несчастна, что мне казалось, что даже к смерти, хотя с ней связаны вечная неподвижность, скука и загробная жизнь, легче притерпеться, чем к моей тяжкой доле. Возможно, мать была только поводом, только воплощением того, что было заранее предопределено, — моей ущербности, моей неполноценности. Есть люди, которые боятся смерти, и таких большинство, как я сейчас могу судить, но есть и другие — те, что боятся жизни. Я боюсь жизни — это я твердо знаю. Страшусь перемен, желаний, страданий. Особенно страданий, которые вытесняют из меня жизнь, боюсь всего того, за что она потом безжалостно и алчно взимает дорогую плату, заставляя платить в двойном, а то и в стократном размере, и никогда не дает тебе ощущения, что ты выплатил, наконец, свой долг. Вероятно, я это тогда почувствовала и инстинктивно сделала правильный вывод: мне следует умереть, так как смерть обойдется мне дешевле, чем жизнь.
Я училась в Дёре в четвертом классе средней школы. Прошло всего несколько недель после окончания войны, и поезда еще ходили нерегулярно. Утром и вечером мы, человек пятнадцать — двадцать ребят, ходивших в школу в Дёре, вынуждены были топать пешком все восемь километров. Тогда я носила черные мужские ботинки, чистить которые было бесполезно, а носки из белого скользкого шелка собирались в них гармошкой. В этих ботинках я, четырнадцатилетняя девочка, ходила в мае в монастырскую школу. Не говоря уж о том, что в них было невыносимо жарко, ботинки впитывали в себя столько пыли, что оставались пыльными даже тогда, когда шел дождь и я шлепала по лужам. Не знаю, как уж это им удавалось. Мои одноклассницы — дочери и внучки учителей, торговцев, ремесленников — ходили в шелковых платьях и босоножках на деревянной подошве, такая тогда была мода: ничего другого невозможно было достать, я же неизменно расхаживала в ботинках и холщовом платье какого-то отвратительного розового цвета, проделывая утром и вечером по восемь километров, из-за чего всегда бывала в пыли. Конечно, я презирала своих одноклассниц со всеми их шелковыми платьями и босоножками: я была самой способной среди них, первой ученицей в классе и единственной крестьянкой. Уже тогда я гордо подчеркивала свое отличие от остальных, но в душе невероятно страдала. Может быть, эти ботинки и полотняное платье тошнотворного цвета яблочного пюре настроили меня против матери? Я не стыдилась своей одежды, принимала ее, как и все остальное, чем наделила меня судьба: маленький рост, большой нос и плохую кожу. Я никогда не просила мать купить мне другое платье или заказать другие туфли — подобных притязаний у меня никогда не было. Если кто-нибудь из одноклассниц или моих учителей осмелился бы сказать: «Почему ты не попросишь родителей, чтобы они одевали тебя поприличней?» или более деликатно: «Не жарко тебе в этих ботинках?» — я наверняка ответила бы без тени смущения: «Мне моя одежда нравится». И все же, быть может, все случилось из-за ботинок? Я не помню точно, когда во мне пробудилось это чувство — жажда материнской любви. Я не припомню, чтобы она несправедливо наказала меня и тем самым подтолкнула на крайний шаг. Я только помню, что решила умереть, потому что поняла: мать не любит меня.