— Так ты бы мне об этом озорстве его сказал! Я унял бы его честь!
Голова запустил руку в затылок, почесываясь и переминаясь с ноги на ногу… он хотел что-то ответить, но не успел и слова проговорить, как дверь в избу распахнулась и Иван Михайлович, нагнувши голову и отряхая с кафтана иней, перешагнул через порог. Видимо чем-то взволнованный, он, сняв шапку и перекрестившись на иконы, тотчас подошел к Степурину и, строго взглянув на голову, сказал:
— Вот он каков, смотрильщик! Поди-ка, доверься ему! Ведь я там, за поварней, на подкоп наткнулся! И такой, что здоровенный мужичина через него на четвереньках пролезет!
— Должно быть… это точно… свиньи наши подкопали, — оправдывался голова, как-то растерянно разводя руками.
— Так, так! Свиньи подкопали! — передразнил голову Иван Михайлович. — Они подкопали, они и винище этим подкопом носят да полонянникам продают, и ножи-засапожники для них на базаре покупают, и пивом своим допьяна угощают!..
— Напрасно меня корить изволишь, Иван Михайлович! — огрызнулся голова. — Я этому всему не потаковник, не повадчик! На себя бы лучше оглянулся…
— Как ты смеешь! — закричал Иван Михайлович, — Разве я таюсь, разве обманываю, разве…
— Постойте! — крикнул Степурин. — Мне ваши перекоры приелись! Я вас сразу разберу… Коли точно есть подкоп под тыном, так ты сам, господин голова, головой своей ответишь! Ступай немедля засыпь, каменьем заложи, кольем забей, чтоб не было его!.. Приду в обед взглянуть и если хоть какую лазейку увижу — несдобровать тебе! Ступай! А ты, Иван Михайлович, Останься здесь: надо мне и с тобой поговорить…
Голова опрометью бросился вон из избы, ворча что-то себе под нос, а Иван Михайлович, молча и хмуро посмотрев на Степурина, опустился на лавку. Он знал, о чем с ним будет говорить его старший товарищ…
— Вы все меня извести собрались! — взволнованно заговорил Степурин, плотно притворяя дверь избы и шагая по избе из стороны в сторону. — Что ни день, то ссора да перекоры! И между полонянниками — содом содомом! Каждый на каждого с жалобой… Так-то мне тошно от всех от вас, что вот бежал бы, кажется, на край света!
Степурин смолк и еще несколько раз прошелся по избе, потом, остановившись перед товарищем, сказал ему тихо и ласково:
— А ты свою повадку, Ваня, брось! Это он тебя недаром вздумал корить… Ведь сам ты знаешь, что не к добру это затеял… По дружбе говорю, брось!..
— Не могу! Видит Бог, не могу! — мрачно проговорил Иван Михайлович. — Либо одолею ее, либо — нож ей в сердце…
— Да полно, полно, беспутный! Опомнись! — сказал Степурин, положив руку на плечо товарища. — Ну, что в, ней такого? Околдовала она тебя, что ли?.. Лучше отчурайся… А то долго ли до греха?
— Околдовала ли, нет ли, — сам не знаю… Только вот она где у меня засела! — проговорил полушепотом Иван Михайлович, ударяя себя в грудь крепко стиснутым кулаком. — Иссушила меня, извела… И пока я не натешусь над ней, во всю свою волюшку не натешусь… не очнуться мне, не выйти из-под ее власти…
— Говорю тебе, Ваня, брось! Уезжай в Москву, либо к себе в поместье… Другого в товарищи к себе возьму… А то, коли огласка какая выйдет или кто донесет, — тут беды не оберешься! И вот тебе мое последнее слово: три дня тебе даю на размышленье… Уезжай отсюда! Не уедешь — видит Бог и крестная сила — я тебя из товарищей отчислю и в хоромы Мнишков на порог не пущу…
— Все это в твоей воле, Алексей Степанович!.. Знаю, что говоришь ты это мне, добра желаючи, жалеючи меня… Подумаю, погадаю…
И он поднялся с лавки, уныло понурил голову и вышел из избы.
По его уходу Степурин вдруг поник головой и задумался. И перед ним живой вереницей пронеслись последние два года, проведенные им в приставах у Марины, которую он и в Москве и здесь, в Ярославле, видел каждый день, и все такою же неизменно твердою, неколебимо спокойною, невозмутимо величавою. Все кругом стонало и хныкало, роптало и жаловалось то на лишения, то на всякие нужды и невзгоды, а она одна всех поддерживала и утешала, всех пристыживала своим самообладанием. Она проводила дни в молчаливом и сосредоточенном созерцании, в глубокой думе, устремив свои строгие, прекрасные очи куда-то вдаль, и вдруг, словно спохватившись, словно стараясь отогнать от себя свои неотвязные думы, брала с окошка свой молитвенник, раскрывала его и тихо, никому не слышно, шептала про себя молитву. И никогда ни слезы, ни вздоха, ни жалобы, никакой уступки своему слабому женскому существу.