Стоял Скопин-Шуйский, как стоит гроза на краю неба, обещая громы, молнии и ураган.
Не дождавшись ответа от Сигизмунда, гетман Рожинский в ясный мартовский день запалил тушинский лагерь и, развернув знамена, под звуки труб пошел прочь от Москвы. Громко, красиво уходил, но злые слезы сами собой катились по лицу храброго воина. Ах, кабы не дубовое, упрямство Сигизмунда! Кабы не гордыня Сапеги! Кабы не подлости друг против друга при дележе шкуры неубитого медведя! За горло Россию держали. Восемнадцать месяцев! И без славы, с пустыми карманами, неведомо в какие дали, уноси ноги, покуда дают уйти.
12 марта 1610 года Москва отворила ворота, встречая освободителя, отца Отечества, юного князя Скопина-Шуйского и сподвижника его, шведского воителя генерала Делагарди.
Народ, встретив полководцев хлебом-солью, стал на колени от первой заставы до Кремля и Успенского собора. Смирением изъявлял восторг перед мудростью юноши, посланного России и Москве не иначе как от самого Господа Бога. Народ кричал Скопину:
— Отец Отечества! Царь Давид!
Сам государь Василий Иванович, плача и смеясь, как младенец, обнимал и целовал обоих полководцев, ибо у него, государя всея Русии, наконец-то была не одна осажденная Москва, но и вся Россия, с городами, с народами, от края и до края. То был воистину день искренних слез, искренней благодарности и торжества всего народа.
Но пришла после светлого дня первая мирная, покойная ночь. Не вся Москва заснула благодатно, помянув доброе добрым словом. Во тьме боярских хором пошли шепоты, свистящие, ненавистные. О нет! Не всякое утро вечера мудренее! Кто со злом ложился, тот со злом и проснулся.
Горе-воеводы, поганые «перелеты», порхавшие, как летучие мыши, от царя Василия в Тушино к Вору и от Вора к царю, поехали друг к другу, да все с вопросами: «А от ковой-то Скопин-то спас-то нас? Пан-то Рожинский сам ушел, Сапега тоже сам. Кого побил-то княжич-то? Давид-то новехонький?»
Эти говорили еще вползлобы, с полной злобой к царю поспешали другие. Первым явился к Василию Ивановичу братец его, князь Дмитрий, большой воевода, всегда и всеми битый.
— Ты что змею на грудь себе посадил?! — кинулся открывать глаза царю-брату. — Не слышал разве, что Ляпунов уж повенчал племянничка нашего твоим царским венцом? И племянничек рад-радехонек! Говорят, сидел-слушал, мурлыча, будто кот. С дарами отпустил рязанцев!
Дмитрий Иванович клеветал на Скопина при царице Марье Петровне. От таких-то злодейских слов Дмитрия Ивановича царица заплакала. Стыдно стало царю за брата, хватил он его посохом поперек спины.
— Вон, брехун! Собаки лают, а он, помело, носит! Услышу еще от тебя навет — на Красной площади велю выпороть!
Дурака прогнал, царицу утешил, а как сел один в царской комнате своей, так глазки-то свои и сощурил: народ и впрямь души в Михайле не чает… Страшнее же всего прорицание Алены. И это донесли, не пощадили. Алена на Крещенье выкрикивала, будто шапка Мономаха впору Михайле, тот Михайла тридцать три года будет носить венец пресветлый русский.
Была любовь царя к воеводе золотая, стала бронзовая. Блестит, да не озаряет.
Когда боярская Дума принялась судить-рядить, не пора ли отправляться Скопину с Делагарди под Смоленск, государь Василий Иванович смалодушничал и не то чтобы отстранил племянника от войска, но промолчал, не сказал, кому далее над полками воеводствовать. Тотчас и причина приличная сыскалась. На князя Михайлу Васильевича был подан извет, что он своею волей, не спросясь государя, отдал шведскому королю город Корелы и обещал впредь отдать другие многие города и земли.
Князь Михайла Васильевич ударил государю челом, и царь позвал племянника к себе на Верх.
— Что же это делается, государь мой? — спросил Скопин, опускаясь перед Василием Ивановичем на колени. — Завистники мои низвергли меня пред твоим царским величеством во врага и злодея!
— Упаси Господи, чтобы я поверил наветам! — воскликнул Шуйский, поднимая племянника с полу и усаживая на стул. — Однако скажу правду. Сам знаешь, возле царя отираются те, кому в поле да на коне страшно. Ты терпел в Новгороде, в Александровской слободе, наберись терпения и в Москве.