Марья Петровна обернулась на этот глухой, на знакомый голос — Переляй! Сунул ей лист в руки, а уж потом тоже узнал. И в толпу, в толпу, глаз с княжны не спуская. Как в воду ушел, на дно.
21
Лист проклятый как прилип. В рукаве принесла, домой, утая от Луши. Такой страх объял — даже о Переляе молчок. Луша на князя Михайла протаращила глазки, не видела желанного.
Читала грамотку потаенно, положа на пяльцы, на вышивание. В грамотке ужасть!
«Боярские холопы! Друзья наши! Побивайте нещадно своих бояр. Кто убьет господина, тому даны будут господские вотчины и поместья, его жена и его дочери. Кто убьет гостя — тому все его имение и казна. До смерти бейте помыкавших вами, а прибивши, ступайте к нам. Мы вас всех пожалуем боярством и воеводством. Кто хочет в окольничьи, тот будет окольничим, кто хочет в дьяки, зная грамоту, тот будет дьяком».
Хватая ртом воздух, как рыбка, выброшенная на берег, Марья Петровна уж представляла себя рабою Переляя, насильство его гнусное. Смерть, кажется, за самые перси ухватила Переляевыми ручищами, а виденья прогнать силы недостает.
Наутро новость: царские слуги посадили на кол лазутчика, воровские письма по Москве метал.
«Переляй!»
Марья Петровна головку наклонила, будто нет ее дома, а сама хитрым-хитра: как по делам-то все разошлись — в чулан, белилами вымазалась, в простое нарядилась, к погорельцам, забредшим милостыню просить, бочком-бочком за ворота вышла — и на площадь, к страдальцу.
«Не он!»
Стала как без косточек, на ворох кулей рогожных села.
Страдалец, поднятый над толпою, кричал со своей смертной высоты проклятья:
— Придет царь! Придет Дмитрий Иоаннович! Всем вам будет то, что вы мне удружили! У бояр казаки все жилочки повытаскивают, повытянут! — И взвывал от невообразимой боли, и сыпал уж одними только ругательствами: — Сатаны! Гонители Христа! Сатана съест вас! Да снимите же вы меня! Господи! Пошли им то же! Сни-и-и-мите же вы меня! Телячье говно! Господи, отвернись от них! На веки вечные отвернись!
Марья Петровна глаз на казака не поднимала и ужасалась не казни, не словам казнимого, но радости своей: не Переляй! Не Переляй!
Ее легонько тронули за плечо. Татарин, улыбаясь, показывал на кули. Она поднялась, отряхнула платье. Шла неведомо куда и очутилась в церковке. Стала перед Матерью Божией, перед иконой Всех скорбящих радости, и плакала, сколько слез было. До донышка выплакалась.
22
В бесцветных, в подслеповатых, в крошечных глазках Василия Ивановича Шуйского явился вдруг кристалл и магнит. Светом полыхал тот кристалл, высокая воля проливалась на предстоящего пред великим государем всея Русии.
— Не войска сильны, и не воеводы умны, то промысел Господний. Господь наказует, Господь и милует!
Битый Истомой Пашковым, воевода боярин князь Федор Иванович Мстиславский явился пред государевы очи с душою сокрушенной. Измученная душа тело измучила: лицом сер, борода серая. И вдруг не казнят, не винят. Федор Иванович, как цапля, вытянул голову, подался вбок и вперед и замер, слушая удивительные слова государя. Но другие-то бояре, тоже битые, смотрели на Шуйского кто сычом, а кто и коршуном. Иван Никитич Романов, Иван Васильевич Голицын, Василий Петрович Морозов, Яков Васильевич Зюзин — воеводы, поразившие проворством бегства рязанских и веневских дворян, — ждали от унылого своего царя охов, криков, метаний, но увидели перед собою человека, во всем над ними превосходного, знающего, что будет и что будет по-его.
— Осада — не гибель, но смирение! — сказал Шуйский, позволив наглядеться на себя. И, поморив, сколько хотел, ожиданием своего слова, обратился к патриарху: — Святейший заступник наш кир Гермоген, молись о нас, и Бог возблагодарит нас, покорных ему, за смирение.
— Государь! — не сдержался Иван Романов. — У Ивашки-казака тысяч сто, а что у тебя? Кто за тебя? От кого нам ждать спасения? Откуда они возьмутся, наши избавители?
— Я велел затворить Москву не потому, что мне выставить против супостата некого. Коли бить, так всех разом. Пусть только соберутся поскорее.
— Государь, от нашего полка трети не осталось. У князя Михайлы Скопина тыщи три-четыре, ведь не больше?