Василий Дмитриевич, чуть отстранившись от митрополита, опустился на колени, Киприан, все еще озабоченный тем, как половчее начать поведовати великого князя, восклицал над ним:
— Помилуй нас, Господи, помилуй нас… Милосердия двери отверзи нам…
Василий, повторяя слова молитвы, готовил себя к покаянию, обращался взором к Христу, однако мысль и воображение уносили его прочь, и он вновь и вновь вспоминал недавно пережитое, но еще не осмысленное им.
…Слухачи донесли ему сразу же, в тот же день, что Андрей Рублев, узнав о казнях, сказал: «Будь проклят гнев его, ибо жесток!» Тогда Василий не придал особого значения словам иконописца, но чем дальше во времени отодвигались те дни, тем чаще задавался вопросом: «А смогу ли я снова, если доведется, предать страшной казни семьдесят человек?» И не находил ответа.
Как истинный сын своего времени, как человек, приученный с малых лет к роли государя и самодержца, Василий Дмитриевич знал один закон — свою волю, произвол старшего и сильного. Этим законом определялся весь уклад его жизни и всех людей, его окружавших, как наибольших, так и мизинных; этим законом определялись отношения сильных и слабых, самостоятельных и зависимых, старших и младших, властных и власти не имеющих, а наиболее полным выразителем этого закона служила личность историческая, какой являлся как раз великий князь. Потому-то для него произвол и самоволие были понятиями столь же определяющими и главенствующими, сколь и естественными, не могущими вызывать ни вопросов, ни сомнений… Своя воля личности была основой нравственного закона, который проявляется и в государственной, и в общественной, и в семейной жизни. Все дело в том лишь, сколь много свободы имеет человек, как позволит он себе расходиться, сколь безнаказанно может дать волю необузданной, ничем не сдерживаемой своей силе.
— Сам и раба твоего Василия кающегося, — молитвословил Киприан, а Василий вспоминал рассказ великокняжеского бахаря о том, как Илья Муромец от огорчения, что не позвали его на пир, хотел убить великого князя Владимира с княгиней, в Божью церковь стрелял, целясь в святой крест, а золоченую маковку отдал кабацкой голи на пропив…
— Се, сын мой, Христос невидимо стоит…
Новгородский ушкуйник и озорник Василий Буслаев не пощадил, расходившись, крестного отца и едва не убил мать родную… Вот и князь Белозерский, потомок героев Куликовской битвы, дал волю стихии своей, забыл честь и долг, переметнулся к врагам Москвы…
— …Христос невидимо стоит перед тобою, принимая исповедь твою. Не стыдись, не бойся и не скрывай чего-либо от меня, но скажи все, чем согрешил, не смущаясь…
А что тут скрывать: дал Василий Дмитриевич волю страстям своим, стал в гневе страшен и предал смерти ужасной семьдесят православных людей. Но как же иначе-то, так ведь и должно быть…
— …Вот и икона его перед нами: я же только свидетель, и все, что скажешь мне, засвидетельствую перед ним.
Но Андрей-то разве же не понимает, что никак иначе не мог поступить Василий? Спросить бы самого Рублева, перед ним бы и засвидетельствовать… Как хотелось Василию вернуть то простое доверие, которое связывало их совсем еще недавно… Но последнее время великий князь словно бы робел перед Рублевым, боялся первым заговорить. И не хотелось никого посвящать в свои отношения с ним. Даже и Евдокии Дмитриевне, когда спросила она, почему это изменился славный монашек-иконописец, неприветлив стал, не объяснил Василий ничего. Да и Киприану вот даже сейчас, на покаянии, нельзя этого сказать. Да и вряд ли это можно сделать, потому что нет ни слов, ни поступков: вот так же невозвратно ускользает от него Янга, он это лишь чувствует, но не может утверждать наверное, а уж тем более препятствовать этому.
— …Если же скроешь что-нибудь от меня, грех твой усугубится. Пойми же, что раз уж ты пришел в лечебницу, так не уйди же из нее неисцеленным!
Василий подошел к аналою, сделал земной поклон, затем поднял перед собой золотой крест и повинно склонил к нему голову.
Беседа кающегося и исповедника велась вполголоса мирно и согласно до той поры, пока Василий вдруг не спросил с вызовом, требовательно: