Перед сном, не обращая внимания на мое состояние, достигшее уже инфернальной непроницаемости, Лера сказала:
— Ты должен написать этот роман.
Я захохотал в ответ, скверно пародируя посланца ада.
— Не притворяйся, ты не настолько пьян.
— Нет, но твой тон, — продолжал хохотать я. — Мне вдруг представилась картина: я ранен, надо мной склонились комиссары в пыльных шлемах, и один из них, ты, то есть, говорит: «Ты должен!» Лерка, радость моя, так больше не говорят.
— Хорошо, я скажу иначе. Почему бы тебе не написать этот роман самому?
— Не потому, что его никогда не напечатают, как ты подумала. А потому, что он никому не нужен. Разве что французам, если они еще не отработали тему русских дорог и грядущего дефолта. Впрочем, они могут решить, что мои герои в ссылке, как Сахаров, а о своих диссидентских подвигах молчат из скромности или имея в виду перлюстрацию.
— Почему ты думаешь, что все такие дураки?
— Я вообще примерно так и думаю.
— Это глупо и, по-моему, именно это называется гордыня. Во всяком случае, я бы хотела прочитать этот роман.
— Спасибо — сказал я наконец, по-настоящему растрогавшись. — Хочешь, я напишу его специально для тебя?
— Хочу.
— Договорились.
Вернулся к запискам после перерыва и вижу, что краткий курс мой заполнил уже пухлую тетрадь и неприлично затянулся. Никогда человек не изъясняется так долго и путано, как когда торопится. Это похоже, наверное, на состояние приговоренного перед виселицей: всякая мысль, являющаяся, может быть, уже плодом бреда, кажется ему откровением, которым он не успел поделиться с миром, а любая мусорная деталь хранит тепло жизни, и от нее в эту минуту отказаться труднее, чем от самой жизни.
Сравнивать себя с висельником я не могу, это было бы только тщеславной попыткой упростить мое положение до известной трагической, а то и героической ситуации. Я же не герой, не жертва, а черт знает кто. Выгода моего положения, если об этом можно говорить без иронии, в том, что нет ни одного сюжета, ни одной картинки великого живописца, которые могли бы его проиллюстрировать и объяснить. А значит, коли мне повезет и записки эти успею довести до некоего финала, который мне пока неведом, и даже, в чем он может состоять, предположить нельзя, то внесу и я кой-какой вклад в общую корзину человечества. А если не повезет, то о выгоде даже и в ироническом ключе говорить не приходится. На этот момент, по крайней мере, я по большей части не понимаю, чем понимаю, то есть, в сущности, не понимаю ничего.
Вот сказал, что был перерыв. Обстоятельства, которые вынудили меня покинуть кладбище компьютеров, я в свое время, конечно, объясню. А вот сколько длился этот перерыв: минуту, неделю, год — этого и сейчас сказать не могу. Тараблин был, возможно, прав, и надо бы допросить его про психологическое время, но с момента нашего странного расставания у врат радио, я его так и не видел. Везде застаю след его пребывания, а самого Тараблина нет. Везде он «только что был». Уж не бегает ли он от меня?