Я смело опустился на стул.
Пиндоровский остался лежать на диване. Видно было, что всякая смена позы представляет для него грандиозное происшествие личного характера, как для другого, быть может, перемена семейного положения.
— Я, представьте, долго сопротивлялся, а сейчас готов повторить за стариком Экклезиастом: противны стали мне дела, которые делаются под солнцем. Ибо все — суета и томление духа.
Создавалось убедительное впечатление, что с этим символическим автором Иван Трофимович пропустил не одну рюмку за дружеским разговором. Расстроен он был не на шутку, но и демонстрация «разбитого корыта» доставляла ему, кажется, немалое удовольствие: жовиальность трепетала и подрагивала, чего не могла скрыть даже плотная ткань надетого по случаю утраты патрона пессимизма.
— Хуже всего с целеполаганием.
— Что? — спросил я почти испуганно и тут же понял, что именно для подобных риторических возгласов мне и освободили стул. Иван Трофимович, как я еще в прошлый раз заметил, был из тех, кто не столько разговаривает с человеком, сколько рассуждает в его присутствии.
— Я всегда относился к делу, как слесарь: измерял и делал расчеты, прежде чем приступить к задуманному. Инструменты разложены в порядке функциональной востребованности, ногти вычищены, защитные очки на месте, вихор (у меня был вихор!) под тюбетейкой…
Эта привычка реализовывать метафору, превращать ее в иллюстрацию из дидактической книжки выдавала в Пиндоровском ребенка с поэтическими наклонностями и талантом педанта. Как я ни был сейчас насторожен и скован, все же улыбнулся. Передо мной был слесарь.
— И только потом жик-жик, чир-чир и ше-ше-ше-ше-ше-ше… Водки хотите?
— Не хочу я водки, — сказал я, не зная, с чего начать конфронтацию, к которой внутренне был готов.
— И я не стану, — мгновенно согласился Пиндоровский, как будто не было для него ничего важнее, чем гармония наших желаний. — Так вот, целеполагание… Я мог определить доброкачественность цели на запах, но не надеялся на одну только интуицию. Потому и удавалось добиваться своего. Однако человек, желающий добра, никогда не может считать цель достигнутой. Он всегда, знаете ли, немного неудачник. Потому что добро — самый утопический из утопических проектов. Да-с…
Я снова включил Прямое виденье. Пиндоровский, несомненно, представлял себя сейчас Махатмой Ганди в старости. Мне же он напоминал Гамлета из русской провинции, который хотел внушить только одно: мы одного поля ягоды; я тоже заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего.
— Но я чист, я вывернут наизнанку, проверьте мои карманы, счета, душу. Мне нечего стыдиться перед смертью.
— Вы так говорите, как будто этот решительный момент уже наступил, — сказал я.
— Мы каждый миг перед смертью, — философски заметил Иван Трофимович, но посмотрел на меня пронзительно и недобро. — Если же вы о герое моей книги… Он всех переживет, еще увидите, а я никогда его не оставлю. Про косточки на счетах лишь говорят, что их сбрасывают. В действительности только передвигают: вправо-влево, вправо-влево. Стержня их никто лишить не может. Будет вам урок! — воскликнул он вдруг грозно, разгоряченный, как всегда, ходом своих непостижных мыслей. — Но я ведь сейчас о другом. — На его лице снова появилось блудливо-гуманистическое и отчасти восторженное выражение: — Вот, например… Вы футбол любите?
Я попытался ответить, но Пиндоровский продолжал:
— Впрочем, это неважно. Особой наблюдательности тут и не требуется. Что закрывают мужчины, когда выстраиваются в стенку перед воротами? Это не вопрос. И так ясно. Вопрос: а что закрывают женщины? То-то и оно, — захихикал он после короткой паузы. — Они чисты перед Богом. Без их детородности человечество «тьфу!». Им нечего стыдиться и нечего бояться. Такой и я!
Я рассмеялся. Труден был для понимания пример, но вывод из него выглядел еще более дико.
— Иван Трофимович, вы — женщина?
— Да, — вызывающе сказал Пиндоровский, — я — женщина. Если хотите.
— Да ничуть не хочу.
— А и не хотите как хотите, — вдруг расслабленно сказал толстяк и опустил руку в банку, которая стояла у дивана.