Уходили из деревни солдаты Вермахта печальными и злыми.
Не нравилось им, прошедшим Польшу, а кое-кому и Украину, когда вот так приходится уходить — все равно как отступать — оставлять за спиной не пепелище, не виселицы, а то же нетронутое благоденствие и покой, что и до их появления, и людей — не мертвых, не отчаявшихся, а только напуганных, да и то слегка.
Пусть не верили они, что хромоногий и согбенный, совсем седой старик лавочник и его двенадцатилетний сынишка сумели убить здоровенного, сильного как медведь Ханса Кросснера, примерно наказав их, они исполнили бы свой долг — как могли. И может быть, успокоились бы, перестали бы задумываться, куда же на самом деле пропал Кросснер и что с ним сталось. Может быть, перестали бы…
— Дурак он был, — мрачно говорил идущий позади всех коренастый и низкорослый Клаус Крюзер шедшему рядом с ним молчаливому и мрачному гиганту Герберту Плагенсу, по слухам, бывшему когда-то боксером, со свернутым набок, неестественно приплюснутым носом и отталкивающим, каким-то звероподобным лицом, — Дурак был — потому что не верил. Не шлялся бы в одиночку по ночам, был бы жив.
— А эта стервоза, дед, смотрел и ухмылялся — уверен был, что выкрутится! Гнида! Проклятый цыган! — вдруг обернулся жилистый, желтый и очень болезненный на вид, но только на вид, Петер Уве, у которого руки сильнее, чем у других чесались если не пристрелить, то избить до полусмерти горбоносого черноглазого старика, который ему в глаза смотрел — и взгляда не отводил. Чтобы знал! Чтобы знал, что нельзя так смотреть на немецкого солдата!
И Петер Уве сплюнул себе под ноги и сильнее сжал кулаки, смиряя рвущуюся на волю ярость. Он тоже не боялся. Ничего и никогда. И он искренне считал, что не стоило арийской нации унижать себя союзом с этим отребьем, которое ничуть не лучше, чем евреи или славяне, а может и хуже еще — цыгане, гнилая кровь. Что стоило бы повесить в рядок и проклятого деда и его девку и чумазого мальчишку, чтобы видели все в деревне, и правильно всё поняли — и впредь никто не боялся бы ходить ночью, где ему вздумается, и никто бы не пропадал бесследно!
— Дед тоже знает! — неожиданно заключил Крюзер, — Все в этой чертовой деревне знают, что в замке нечисто.
— Конечно, знают, — уныло согласился кто-то впереди, — Всю жизнь прожили в этих местах. Знаете, почему они так нагло ведут себя? Они считают нас обреченными. Как на покойников на нас смотрят.
— А ну заткнись! — оборвал его Уве, — А то попадешь под горячую руку вместо того чертова деда! Вы все рехнулись! Что, по-вашему, значит — нечисто? Из пеленок еще не выросли, придурки, вашу мать?
— Ты Уве, сам не понимаешь ни хрена, — мрачно сказал Крюзер, — Ты думаешь, здесь — как на новых землях, бандиты за каждым кустом. Здесь не Украина, Петер. Здесь никто не видит в нас врагов. И кто, по-твоему, по ночам сосет кровь из детей? Местные крестьяне? И куда, ты думаешь, подевались Вейсмер и Миллер? Они пропали прямо с дежурства, если ты забыл!
Какое-то время царило напряженное молчание, Вильфред Бекер подумал, что сейчас, должно быть, все вспомнили о том, что ночь уже не за горами и мрачно усмехнулся. До каких пор они будут убеждать себя, что ничего особенного не происходит? До тех пор, пока не встретятся с чудовищем лицом к лицу?
У Ханса Кросснера выпили кровь, а потом еще и сожрали с одного боку.
Его поймали, когда он топал ночью в казарму от своей подружки.
Вильфред видел его — мертвого, осунувшегося и бледного, и какого-то до омерзения жалкого, с широко раскрытыми глазами, в которых застыли ужас, изумление и обида, с приоткрытым в безмолвном крике ртом, с разорванным горлом, из которого торчали аккуратно обсосанные желтоватые жилы и связки, с торчащими сквозь изорванную форму осколками ребер и тазовых костей.
— Это всего лишь эксперимент, — сплюнул Уве, — Какой-то чертов эксперимент. Те твари… Они должны жрать детей! К исчезновению Кросснера они не имеют никакого отношения! Надо было лучше трясти местных!
— Ты только и умеешь, что трясти местных, — мрачно сказал Вильфред, — Ни на что большее ни соображения, ни храбрости не хватает.