Только вот в церковь он больше не мог ходить… И даже молиться не мог. Потому что вспоминалось сразу Евангелие от Иоанна, глава десятая:
«…воззвал громким голосом: „Лазарь! Иди вон“.
И вышел умерший…»
Лазаря поднял Иисус. А потом Лазаря убили иудеи — за то, что он был живым свидетельством чуда, сотворенного непризнанным ими Мессией. А кто поднял Гарри Карди? Кто сказал ему, когда он мчался по черному коридору: «Гарри! Иди вон»?
Кто был тот зеленоглазый? Не с их корабля… А откуда?
И кто теперь он — Гарри Карди? Человек?! Или — уже нет?
Через неделю после возвращения Гарри напился и пошел на кладбище. Ноги не держали его — временами он передвигался на четвереньках. Он нашел могилу Натаниэля. И начал ее методично разрывать. Бедный Нат… Не давали ему даже в могиле покоя! Сначала — Луиза, теперь — Гарри…
Именно Луиза нашла его. Он рыл землю и плакал. И говорил, что должен лечь рядом с Натом, что там его место — в земле, с могильными червями. Луиза надавала ему пощечин и отвела домой. Но Гарри знал, что на самом деле он был прав: его место на кладбище, под землей. Мертвецы не должны находиться среди живых! Но он знал так же, что окружающие считают его живым. И ради них он должен притворяться. И он притворялся…
Только в церковь ходить не мог.
2
В купе было жарко, как в печке, через плотно закрытое окно воздух совсем не проникал, тоненькой струйкой его тянуло из-под двери, и Митя иногда вставал со своей полки, ложился на пол и прижимался губами к узкой щели, чтобы подышать, чтобы не отупеть от недостатка кислорода, не уснуть, как рыбе, вытащенной из воды и оставленной на солнцепеке. Тупым и сонным быть нельзя, необходимо держаться изо всех сил, не показывать, что ты устал, что ты боишься. Не ломаться. Если сломаешься — тут же погибнешь.
Скрежет. Натужный скрип тормозов. Поезд встал. И сердце екнуло — неужели приехали?! Ох, нет. Лучше уж трястись в душном вагоне! Жизнь меняется от плохой к очень плохой, так было всегда на протяжении последних двух лет, Митя думал иногда — вот предел, хуже быть уже просто не может, и каждый раз ошибался. Это хорошее не может превращаться в еще более хорошее, а плохое может ухудшаться до бесконечности.
Что теперь?
Митя не особенно боялся смерти, смерть виделась ему тьмой, бесконечно долгим сном и покоем, долгожданной свободой. Конечно, умирать не хотелось. Теперь особенно. Надо было погибнуть тогда, когда бомба разворотила вагон, в котором они с мамой и с Лилей ехали из разрушенного, измученного бомбежками Гомеля, потом, после всего, что довелось пережить — умирать уже было обидно.
Но Митя и не думал, что его так долго везут куда-то только для того, чтобы убить. Это было бы глупо и странно. Скорее всего его везут в какой-то другой лагерь, или в секретную лабораторию, где проводятся опыты… Вот что страшно. Вот, что по настоящему страшно! И если это так, то лучше умереть. Но с другой стороны, чем же он такой особенный, чтобы выбрали именно его одного из всего барака? Ведь были там и покрепче и посильнее, чем он.
Поезд стоял уже несколько минут, а за Митей никто не шел, значит еще не приехали, значит просто остановка. Это хорошо. Пусть во время остановок дышать в купе совсем нечем, пусть пот льет градом, а от зловония ведра с испражнениями, спрятанного под соседнюю полку кружится голова и начинает тошнить, — все это мелочи. Такие мелочи, на которые глупо обращать внимание. Только бы подольше находиться в дороге, месяц, два, год… Так, глядишь, и война кончится. Встанет однажды поезд, откроется железная дверь и появится в проеме не эсэсовец с котелком каши с мясом, а советский солдат.
Митя любил мечтать о чем-то таком, далеком, прекрасном и невозможном, хотя и знал, что делать этого не стоит. Жить нужно настоящим и готовиться к худшему. Этому научила его жизнь. И хотя мама когда-то говорила, что если чего-то очень сильно желать, это непременно сбудется, — она была не права, ошибалась, просто потому что не знала всего о жизни, потому что умерла в самом начале, ушла туда где темно и покойно, и не успела узнать, что желания не сбываются. Никогда не сбываются.