Если у подружки, забежавшей поиграть с нами, были на зубах шины, бабка говорила, что она задается, потому что у нас зубы росли кривые, и не было денег их выправить. А с чего это вдруг доктор пригласил нас на ужин? Чтобы ее бедные крошки там краснели? Жена у него такая цаца из Нью–Йорка, а дочки вечно задирают нос со своими шпильками из чистого золота и шетлендским пони. Или чтобы ее девочкам не хотелось возвращаться домой к старой бабушке, у которой приходится жить просто, но честно?
Не было для нее такого слоя общества, который не погряз бы во лжи и гнусных кляузах. Но всего хуже была школа. Разве не сама учительница виновата, что мы не понимаем дробей? И какое тогда она имеет право ставить нам кол? Бабке было яснее ясного, что та просто мстит за свою бездарность. И уж, конечно, бесплатную поликлинику закрывали как раз в те дни, когда подходила наша очередь. Значит, у нас опять разболится горло, зимой мы снова раскиснем, а бабке придется все нам подносить и уносить, и подниматься сто раз в день по лестнице, а ноги у нее больные, и сердце начинает пошаливать.
В этом тумане поклепов, интрижек и двусмысленностей мы с Дейзи росли, как черви. Не многие, я думаю, смогли бы выстоять в такой атмосфере вечного копания в грязном белье своих ближних. Они шпионили друг за дружкой, шептались, строили догадки, проводили параллели, неизменно начинавшиеся словами: «При всем моем уважении…», или «Это мне, в конце концов, безразлично, но…» Их бдительные патрули ежедневно выходили в город, а к вечеру слагали добычу у ног своей жрицы, ожидая пророческого толкования всей подноготной мясника, пекаря, свечника, газировщицы и уродливой глухой белой кошки аптекаря.
Неудивительно, что я и Дейзи стали подозрительны, но подозревали мы самих себя, вечно в себе копались, хандрили и поднимали рев. Почему мы так несчастны, если бабушка жертвует для нас самым последним? Почему продолжаем нахально дружить с бакалейщиком, который хотел ее обвесить, когда она покупала свинину с бобами?
Дружили мы боязливо и украдкой, вечно прятались и врали, голодали и унижались. Нас жалели. Мы все время воровато оглядывались, каждый миг ожидая появления миссис Плейсер или кого‑нибудь из ее наушников–жильцов; мы привыкли врать.
Но едва тлеющий огонек добра всё же не угас в нас окончательно, и спасением для меня и Дейзи стал в те дни крошечный зверинец в домике у железной дороги, принадлежавшем мягкосердечному алкоголику, мистеру Мерфи. Он целыми днями бездельничал, тянул самогонный джин и раскладывал пасьянс, улыбаясь своим мыслям да разговаривая со зверушками. Были у него крохотная лиска–лилипутка, отмытый от мерзкого запаха скунс, попугай с Таити, строчивший по–французски, что парижанин, и горемыка койот. А еще жили там две обезьянки из породы капуцинов, такие серьезные и очеловеченные, маленькие, печальные и милые, такие набожные с монашеской тонзурой на головках, что, право, их лепет казался осмысленным языком, чью грамматику еще разгадает какой‑нибудь дотошный лингвист.
Бабка знала, что мы ходим к мистеру Мерфи, но не вмешивалась: для нее было настоящим наслаждением поносить его, когда мы возвращались домой. Порок мистера Мерфи отнюдь не был для нее предметом догадок: уж она‑то точно знала, что он набирается с утра и не расчухается до ночи.
Эти треклятые ирландцы, расходилась бабка, сосут вино с пеленок и до смерти не напьются. Слыхала она их клятвы вступить в общество трезвенников и больше капли в рот не брать, да ведь добрыми‑то намерениями дорога в ад вымощена.
Мы познакомились с мистером Мерфи совсем маленькими, еще до того, как заломило наши кости и головы безжалостной болезнью отрочества, и мы любили его, и хотели выйти за него замуж, когда подрастем. Мы любили его и точно так же любили его обезьянок: безобразные, черные, маленькие, таинственные человечки, вечно занятые своими делами и не совавшие нос в наши, были нам и мужьями, и отцами, и братьями. Иногда мы просовывали пальцы в клетку, и тогда обезьянки хватали их крепкими крошечными ручонками и заглядывали нам в лицо таким проникновенным, рассеянным, грустно–отрешенным и тоскливым взглядом, будто говорили, как им жаль, что не могут нас вспомнить, но что всё равно они нам ужасно рады. Мистер Мерфи, раскладывавший на кухонном столике во дворе пасьянс под названием «в кои‑то веки раз», иногда отрывался и подмигивал нам прекрасными голубыми глазами: «Вы, доченьки, скоро переманите от меня моих дружочков. А я вас всё равно люблю». Голос его был совсем нетребователен и ненавязчив, а слово «любовь» в его устах звучало весело и не означало ничего, кроме любви к ближнему. Мы садились у него по бокам и смотрели, как он выстраивает ряды карт, жадно, будто умирая от жажды, пьет, и машет рукой своим зверушкам: