Соловово ответил не сразу. Они устроились на траве шагах в десяти от Саньки, и голоса их звучали теперь совсем рядом.
— Что ж,— говорил Соловово своим ровным городским тенорком,— возможно, и трава. Но ведь трава тоже может быть разной. От иной и косы тупятся... Но мы не из тех трав родом.
Колесников и Соловово всегда нравились Саньке, было в них что-то заставлявшее подтягиваться. Он никогда не видел их небритыми, распоясанными или перемазанными грязью... А ведь работали на тех же самых канавах, что и остальные, в грязи и пыли. Но, пожалуй, основное, что его неудержимо влекло к ним, заключалось в их разговорах. Каждый из этих людей знал множество вещей. Особенно Соловово, и Саньке открывался новый мир.
В партии и остальные были народом многознающим. Когда дело касалось каких-нибудь хозяйственных дел, тут Корнилыч мог дать совет кому угодно. Чалдон был мастак по охотничьим делам, Нерубайлов мог полвечера рассказывать, чем отличаются обязанности сержанта от старшинских. Федор Шумов часами говорил о жизни в деревне и умел наладить прохудившуюся обувь и одежду. Да и прочие были не лыком шиты. Но Соловово и Колесников тянули Саньку не таким знанием. В рассуждениях их не было бытовой обыденности, как у других мужиков. Когда они спорили, а это было постоянно, в их спорах звучали имена Наполеона, Клаузевица, Савонаролы, Томаса Мора, Спенсера. Половины этих имен Санька не слышал никогда в жизни и слушал спорящих, разинув рот.
Соловово, небольшой, ладно скроенный, с задумчиво склоненной седой головой, с печально насмешливым взглядом темных зрачков, с непроходяшей синевой под глазами, был так вежлив со всеми, что это некоторых даже отталкивало. Другим это казалось слабостью характера, и нашлись даже такие, кто пожелал ее использовать. Но когда однажды Глист замахнулся на Соловово, тот так скрутил его, что все поняли: мужик этот не трус, но орать или материться не будет.
Человек этот сильно действовал на Саньку. Но чем-то стеснял. Потом Санька понял. Внимателен Соловово был к нему — это факт, но все же всегда занят в глубине души своими мыслями. Иногда посреди разговора он вдруг отвлекался, глядя на пролетавшую птицу, и потом сидел молча, не обращая внимания ни на Саньку, ни на Колесникова: далекий, отрешенный, абсолютно чужой всему, что вокруг происходит.
Колесников был другой. Высокий, с властным выражением нахмуренного красивого лица, быстрый в движениях, азартный, он был Саньке куда понятнее, чем его товарищ.
Но ближе всех Саньке был Чалдон, тот был свой, сибирский, обстоятельный, и единственно, что мешало выслушивать его бесконечные байки,— это их нескончаемость. Чалдон на любую тему мог высказываться с вечера до утра. Для остальных же Санька был нуль без палочки, и они этого не скрывали.
— Самое главное — чо? — бубнил у костра Федор Шумов,— Мужик должен быть хозяин и блюсти семью. Семья, однако,— корень. Товарищи — хорошо. Однако семья —семя. Потому — и кровь твоя на земле продолжится, и на старости кормильцы есть. Коли детишков не завел — нету тебе радости.
— Ты, Федя, на фронте не был, по тайге скитался,— с не меньшим упорством долбил его Чалдон,— важнее товарищев — ничо не признаю, однако. Товарищ — он одно слово — опора. Ты вот, Хорь, что скажешь? На фронте был?
Жуков снял кепку и подержал ее над огнем. Погрел, снова натянул на висок и повернул свое морщинистое, высвеченное, алыми отблесками лицо к спорщикам.
— На фронте? — он хмыкнул,— Я, кореш, и на фронте, и кое-где почище фронта бывал.
— И чо? — приставал Чалдон.— Энтот говорит — семья... Баба продаст, пацаны по свету разбредутся, а настоящий душевный товарищ ввек не продаст, так?
Жуков засмеялся и сплюнул в костер.
— Человек, кореш,— он поучающе поднял палец,— человек завсегда продаст. На то у него такая природа.
— А кто ж не продаст, однако? — недоуменно наморщил лоб Чалдон.— Собака, чо ли?
Из палатки вышел Порхов, стоял черным силуэтом на светлом фоне полога.
Санька весь сжался. Сейчас он боялся встречаться с Порховым, боялся смотреть ему в глаза. Рация еще не была исправлена, и трудно было сказать, когда из помятого ящика, где остались целыми лишь четыре лампы, он сможет извлечь что-либо похожее на звуки. Вины его в этом не было. Когда они переходили хребет, он шел далеко от вьюка с рацией. С лошадьми шли Леха-возчик и Глист — так прозвали длинного Шалашникова. Ущелье было глубоко внизу и чернело оттуда своим непроглядным нутром. И вдруг пронзительное ржание заставило всех обернуться. Одна из лошадей, на которой была рация, зависла над пропастью задними копытами, пыталась выкарабкаться, но полетела вниз. Караван остановился. За рацией спускались и поднимались, затратив на это шесть часов, Порхов был недоволен, но молчал. Выволок снизу рацию высокий Колесников.