Навстречу мне поднялся невысокого роста, полный, слегка неуклюжий и мешковатый человек лет пятидесяти, с рыжеватой проседью в жесткой щетине волос и бороды, с красноватой, точно обветренной, кожею лица, с выдающимся вперед подбородком, с простыми и добрыми бледно-голубыми глазами. Не то старший кассир страхового общества, не то учитель немецкого языка в русской гимназии. Ничего легкого, южного, латинского. Тевтонская тяжеловесность и основательность. Неладно скроен да крепко сшит.
Как уселись, так почти тотчас и заговорили о русской революции.
С первых слов моего собеседника я почувствовал любопытство того, кто смотрит на кораблекрушение из безопасной гавани. Освободится ли Россия или останется в рабстве, ему, Жоресу, от этого ни тепло, ни холодно. Я почувствовал также, что он говорит о революции как о море не моряк, а географ.
— В настоящее время в России кадеты — единственная партия, у которой есть чувство реальных политических возможностей. Все, что левее, безумно. Ваши крайние — или фанатики, или мечтатели, живущие в царстве химер. Их геройству нельзя не удивляться. Но удивление смешивается с чувством грусти и, простите, досады. У вас, русских, все — порыв. Вы готовы прыгнуть в окно и сломать себе шею, вместо того чтобы спуститься по лестнице. Вы умирать лучше умеете, чем жить…
— А вы, европейцы, и умирать, и жить умеете? — спросил я с невольною улыбкой.
— Хорошо жить — хорошо умереть, — возразил он с тем невинным и любезным самодовольством, которое обезоруживает.
Несколько месяцев назад я слышал речь его на «митинге протеста» в Зимнем цирке по поводу белостокского погрома, с тысячной толпой русских революционеров и французских рабочих. Он говорил о правах человеческих, о великих заветах французской революции, о всемирном братстве народов — обо всем, что некогда и здесь, в Европе, было делом, а теперь давно уже стало музыкой слов. Жорес — вдохновенный оратор. Часа полтора без передышки кричал он, рычал, ревел, гремел — настоящий Зевс Громовержец. Но мне почему-то тогда же вспомнилось словцо Григоровича о покойном Стасове: «Везувий, извергающий вату». Я легко могу себе представить, что в палате депутатов это пышное, пухлое красноречие под остро отточенными иглами Клемансо[4] лопается, как проколотый пузырь.
Я оглянулся на моих соседей, французских рабочих; простые, честные, добрые лица, которых нельзя не любить. Внимательны, сочувственны, почти благоговейны; точно молящиеся в церкви орган слушают. Но как в наши дни молящиеся в церкви не пойдут в крестовый поход, так эти люди не пойдут в революцию. Общее лицо толпы — лицо буржуазной республики — невозмутимая, неодолимая мещанственность: «Хотим того, что есть на свете; потихоньку да полегоньку, ладком да мирком устроим на земле царствие небесное». Что-то непотрясаемое, абсолютное; какая-то твердыня твердынь, «здешняя вечность», едва ли не то самое, в чем уже Герцену чудилось предвестие «Европейского Китая». Когда я вспомнил о полицейских агентах, поставленных у дверей зала, мне смешно стало. К чему полиция? Кого усмирять? Разве русских революционеров; да и те ослабели, присмирели, растворились в этой толпе, как кислота в щелоке. Какая уж тут революция! Не гореть воде, не бунтовать мещанству.
Уходя с митинга, я попал из одной толпы в другую. На площади Республики по случаю воскресного дня устроено было гулянье, балаганы, карусели с музыкой. Ночь была тихая, теплая. Полный месяц стоял на безоблачном небе. Но в ослепительно белом, как бы дневном свете электричества гасло ночное светило. В одной из каруселей бегали вместо лошадок исполинские свиньи; хвостики закручены колечками; розовые голые тела как живые; оскаленные морды точно смеются, и в маленьких глазках лукавство, как будто что-то знают, да сказать не хотят. Музыка играла военный марш, и с быстротой головокружительной мчались верхом на свиньях мужчины, женщины, дети. Они тоже смеялись.
И вдруг мне почудилось здесь то же, что там, на митинге: какой-то достигнутый предел, наступившая вечность, тишь да гладь, Божия благодать «Серединного Царства», «земного неба». Тоска, как во сне, сжала мне сердце. Что-то жуткое, вещее, как будто апокалипсическое, было в этой черной толпе и в свете солнц ночных, гасящих лунный свет, и в розово-голых, смеющихся свиньях. «Все это уже было когда-то, но только не помню, когда». Или будет?