— Не беспокойтесь, я проходил мимо, увидел свет и захотел узнать, как вы себя чувствуете.
Он взглянул. Перед ним у окна были два пожилых господина, у одного в руке лампа, а за ними он увидел спальню, незнакомую спальню. Он привык, приезжая к Одетте очень поздно, узнавать ее окно по тому, что в ряду одинаковых окон оно единственное было освещено, это и сбило его с толку: он по ошибке постучал в окно соседнего дома. Он извинился и ушел, и вернулся домой, счастливый, что его любопытство не разрушило их любви и что он, столько времени притворявшийся равнодушным перед Одеттой, не доказал ей своей ревностью, что слишком ее любит, — ведь подобное открытие навсегда избавляет того из двоих, к кому обращена такая любовь, от обязанности любить в ответ. Он не рассказал Одетте о своем злоключении и сам о нем больше не думал. Но временами его мысль, не уберегшись, натыкалась на воспоминание об этом случае, задевала его, заталкивала поглубже, и Сванн ощущал внезапную сильную боль. Он не мог ее умерить усилием мысли, словно боль была физическая; но физическая боль, по крайней мере, не зависит от мысли, поэтому мысль может на ней задержаться и установить, что боль притихла, ненадолго прекратилась. А эта, наоборот, вспыхивала, как только мысль ее касалась; он не хотел думать об этой боли, и именно потому опять и опять она приходила ему на ум и опять его терзала. Бывало, в легкой беседа с друзьями он забывал о своей боли, но внезапно от какого-нибудь услышанного слова менялся в лице, как раненый, чью наболевшую руку или ногу кто-то задел по неосторожности. Сразу после ухода от Одетты он бывал счастлив, он успокаивался, он помнил ее улыбки, насмешливые, когда она говорила о таком-то и таком-то, и нежные, обращенные к нему; помнил тяжесть ее головы, которую она, изогнув шею, наклоняла, как-то почти нехотя роняла навстречу его губам, как в первый раз, в экипаже; помнил томные взгляды, которые, зябко прижимая к плечу склоненную голову, она ему посылала, пока он ее обнимал.
Но тут же ревность, словно тень любви, обрастала двойником той новой улыбки, которую Одетта подарила ему этим вечером (и которая, превратившись в свою противоположность, издевалась над Сванном и набухала любовью к другому), обрастала двойником того же наклона головы, но устремленного уже к другим губам, и всеми знаками нежности, которые она ему дарила, но обращенными к другому. И все проникнутые чувственностью воспоминания, которые он уносил от нее, были словно наброски, «эскизы», подобные эскизам декораций, позволявшие Сванну воображать ее то в страстной, то в томной позе в объятиях другого. До того доходило, что он чуть ли не жалел о каждом новом наслаждении, полученном от нее, о каждой новой выдуманной ласке, всю прелесть которой он неосторожно давал ей понять, о каждом новом очаровании, которое он в ней открывал: ведь он знал, что все это сразу же пополнит арсенал орудий его пытки.
Пытка становилась еще нестерпимее, когда Сванн вспоминал мимолетный взгляд, впервые подмеченный им у Одетты несколько дней назад. Это было после обеда у Вердюренов. Форшвиль, видимо, уловил, что его родственник Саньет у них не в чести, и решил сделать из него козла отпущения, блеснуть за его счет; возможно, Форшвиля привело в раздражение неловкое словцо, которое тот ему сказал, хотя присутствующие ничего не заметили, ведь они не поняли неуместного намека, который можно было усмотреть в словах Саньета, — невольного, разумеется, он-то ничего такого в виду не имел; возможно, наконец, что Форшвиль уже некоторое время искал случая выжить из дома человека, который слишком хорошо его знал и о котором ему было известно, что человек этот чрезмерно деликатен и само присутствие Форшвиля подчас его стесняет; так или иначе, Форшвиль ответил на неловкое замечание Саньета беспримерно грубо, накинулся на него с оскорблениями, и чем больше он кричал, тем больше распоясывался, видя страх, горе и умоляющий вид жертвы; в конце концов бедняга спросил у г-жи Вердюрен, не лучше ли ему уйти, не получил от нее никакого ответа и удалился, что-то бормоча, со слезами на глазах. Одетта бесстрастно присутствовала при этой сцене, но когда за Саньетом затворилась дверь, обычное выражение ее лица, так сказать, опустилось на несколько делений, приблизившись к отметке «низость», к уровню Форшвиля; в глазах ее вспыхнула хитрая улыбка, в которой сквозило и восхищение его отвагой, и насмешка над его жертвой; и она метнула на него взгляд злорадной сообщницы, в котором настолько ясно читалось: «Вот это расправа, вот это я понимаю! Видали, как он растерялся, чуть не заплакал», — что Форшвиль, встретившись с ней глазами, внезапно остыл, его притворная ярость улеглась, он улыбнулся и ответил: