В сторону Свана - страница 56
Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня на сегодняшний вечер к нему обедать. «Приходите составить компанию вашему старому другу, — сказал он мне. — Подобно букету, присылаемому нам путешественником из страны, в которую мы никогда больше не вернемся, доставьте мне возможность вдохнуть из далекой страны вашей юности благоухание тех весенних цветов, среди которых и я когда-то ходил, много лет тому назад. Приходите с примулой, кашкой, лютиками; приходите с очитками, из которых составлены букеты — залоги любви — в бальзаковской флоре,[30] приходите с цветами пасхального дня, маргаритками и снежными шапками калины, начинающей благоухать на аллеях сада вашей двоюродной бабушки, когда еще не растаял последний пасхальный снег. Приходите в роскошной шелковой одежде из лилий — убранстве, достойном Соломона, — и с многокрасочной эмалью анютиных глазок, но особенно с весенним ветерком, еще прохладным от последних заморозков, но приоткроющим для двух мотыльков, которые сегодня с утра ожидают на дворе, лепестки первой розы Иерусалима».
Дома возник вопрос, следует ли все же отпускать меня обедать к Леграндену. Но бабушка отказалась допустить мысль, что он мог быть неучтивым. «Ведь сами же вы признаёте, что он приходит в церковь совсем просто одетый; он едва ли производит впечатление человека светского». Она заявляла, что, во всяком случае, даже если допустить худшее, то есть что он намеренно сделал грубость, лучше показать вид, что мы не заметили ее. По правде говоря, даже отец, наиболее, однако, раздраженный поведением Леграндена, не был, пожалуй, вполне уверен в истинной его цели. Оно было подобно всякому жесту или поступку, в которых раскрываются самые глубокие свойства человеческого характера: эти поступки и жесты нисколько не связаны с предшествовавшими им словами, и мы не можем подкрепить своих подозрений показаниями виновного, так как он ни в чем не сознается; мы принуждены основываться на показаниях одних только наших чувств, и мы спрашиваем себя, перед лицом этого единичного и ни с чем не связанного воспоминания, не сделались ли наши чувства жертвой галлюцинации; в результате жесты такого рода, единственно только и раскрывающие нам подлинный характер человека, чаще всего оставляют нас в некотором сомнении.
Я обедал с Легранденом на террасе его дома; светила луна. «Тишина таит в себе какое-то очарование, не правда ли, — сказал он мне, — один романист, которого вы прочтете со временем, уверяет, будто для раненых сердец вроде моего нет другого лекарства, кроме тишины и тени. Видите ли, дитя мое, в жизни наступает пора, от которой вы еще очень далеки сейчас, пора, когда усталые глаза выносят один только свет, тот свет, что изготовляет для нас, дистиллируя его сквозь темноту, прекрасная ночь вроде сегодняшней, когда уши не слышат другой музыки, кроме той, что исполняет лунный свет на флейте тишины». Я слушал слова г-на Леграндена; как и все, что он говорил, они казались мне очень приятными; но я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую я недавно увидел в первый раз; теперь, когда я знал, что Легранден был в дружеских отношениях с несколькими аристократическими семьями, жившими в окрестностях, я подумал, что он, может быть, знаком и с нею; поэтому я набрался храбрости и спросил его: «Скажите мне, пожалуйста, не знакомы ли вы с владелицей… с владелицами Германта?» Произнося это имя, я с наслаждением чувствовал, что приобретаю своего рода власть над ним в силу одного только того факта, что извлекаю его из мира своих грез и наделяю объективным звучащим бытием. Но при звуке слова «Германт» я увидел, что посередине голубых глаз нашего друга появляется маленькая коричневая ямочка, словно их проколола невидимая булавка, в то время как остальная часть их зрачков стала излучать потоки лазури. Края его век потемнели и опустились. Губы его, на которых появилась было горькая складка, оправились первыми и улыбнулись, между тем как взгляд оставался скорбным, как взгляд красивого мученика, тело которого утыкано стрелами. «Нет, я не знаком с ними», — сказал он; но вместо того, чтобы произнести такое простое сообщение, такой ничуть для меня не удивительный ответ подобающим ему естественным и непринужденным тоном, он проговорил его с ударением на каждом слове, наклонившись вперед, покачивая головой, с настойчивостью, которую мы придаем неправдоподобным утверждениям, желая, чтобы нам поверили, — как если бы его незнакомство с Германтами могло быть следствием только какого-то исключительного стечения обстоятельств, — и в то же время с чрезмерной отчетливостью человека, который, будучи не способен молчать о тягостном для него положении, предпочитает во всеуслышание объявить о нем, чтобы убедить других в том, будто сделанное им признание нисколько его не смущает, но легко для него, приятно, добровольно, будто само это положение — в данном случае незнакомство с Германтами — вовсе не вынуждено обстоятельствами, но соответствует его собственным желаниям, есть следствие какой-нибудь семейной традиции, нравственных убеждений или таинственного обета, запрещающего ему бывать именно в обществе Германтов. «Нет, — продолжал он, давая объяснение интонации собственного голоса, — нет, я не знаком с ними, я никогда не хотел этого знакомства, я постоянно дорожил сохранением полной независимости; ведь в глубине души я якобинец, вы знаете. Многие приходили мне на выручку, говорили, что я делаю ошибку, не посещая Германта, что я произвожу впечатление невежи, невоспитанного человека, медведя. Но, право же, эта репутация не способна меня устрашить: ведь она в точности соответствует истине. В сущности, я люблю в мире только несколько церквей, две или три книги, немного большее количество картин, да еще сияние луны, когда ветерок вашей юности доносит до меня благоухание цветов, которых старые мои зрачки не различают больше». Я не понимал хорошенько, почему отказ от посещения людей, с которыми вы не знакомы, связан с сохранением вашей независимости и почему это может сообщить вам вид дикаря или медведя. Но я хорошо знал, что Легранден говорит неправду, утверждая, будто он не любит ничего, кроме церквей, сияния луны и молодости; он очень любил людей, живущих в замках, и, находясь в их обществе, так боялся чем-нибудь им не понравиться, что не решался показать им, что в числе его друзей есть буржуа, сыновья нотариусов или биржевых маклеров, предпочитая, если правде суждено обнаружиться, чтобы это случилось в его отсутствие, вдали от него, чтобы приговор был вынесен «заочно»: Легранден был сноб. Разумеется, он никогда не высказывал ничего этого на языке, который так любили мои родные и я сам. И если я спрашивал его: «Вы знакомы с Германтами?» — Легранден-собеседник отвечал: «Нет, я никогда не стремился к знакомству с ними». К несчастью, его ответ звучал неубедительно, ибо другой Легранден, которого он тщательно прятал в глубине себя, которого он не показывал, потому что тот Легранден знал о нашем Леграндене, о его снобизме, вещи, способные навсегда погубить его репутацию, — другой Легранден уже ответил взглядом раненой серны, деланной улыбкой, чрезмерной серьезностью тона своего ответа, тысячею стрел, которыми наш Легранден в одно мгновение был исколот и обессилен, как Святой Себастьян снобизма: «О, как больно делаете вы мне, нет, я не знаком с Германтами; не бередите раны всей моей жизни!» И хотя этот Легранден-проказник, Легранден-шантажист не обладал красноречием нашего Леграндена, зато у него был гораздо более непосредственный язык, складывающийся из того, что принято называть «рефлексами», так что в тот момент, когда Легранден-собеседник хотел принудить его к молчанию, он успевал уже высказаться, и тщетно наш друг сокрушался относительно дурного впечатления, которое должны были произвести разоблачения его двойника: он мог рассчитывать самое большее на его смягчение.