Тем временем мы перешли в «рабочий кабинет», и дядя, в некотором замешательстве от моего присутствия, предложил ей папиросу.
— Нет, благодарю вас, дорогой, — сказала она, — вы знаете, я ведь привыкла к папиросам, которые присылает мне великий князь. Я ему сказала, что они возбуждают в вас ревность. — И она вынула из портсигара несколько папирос с надписями золотыми буквами на иностранном языке. — Ну конечно же, — воскликнула она вдруг, — я встречалась у вас с отцом этого молодого человека. Ведь он ваш племянник? Как могла я забыть? Он был так мил, так изысканно вежлив со мной, — продолжала она скромно и трогательно.
Но, представив себе, насколько грубым мог быть изысканно-вежливый, по ее словам, прием, оказанный ей моим отцом, — ибо мне хорошо были известны его холодность и сдержанность, — я ощутил неловкость от этого несоответствия между чрезмерной признательностью, выраженной ему, и его недостаточной любезностью. Впоследствии я пришел к убеждению, что одна из трогательных сторон роли этих праздных и прилежных женщин заключается в том, что они посвящают свои щедроты, свой талант, свои неосуществленные сентиментальные мечты о красоте, — ибо, подобно всем художникам, они их не воплощают, не вводят в рамки повседневного существования, — и легко достающееся им золото на украшение драгоценной и изящной оправой грубой и плохо отшлифованной жизни мужчин. Подобно тому, как она наполняла курительную комнату, где дядя принимал ее в заношенной тужурке, очарованием своего прелестного тела, своего розового шелкового платья, своего жемчуга, элегантностью, сообщаемой дружескими отношениями с великим князем, так же точно эта женщина поступила с каким-нибудь незначительным замечанием моего отца: она деликатно отшлифовала его, смягчила, дала ему утонченное название, вставила в него драгоценный взгляд своих глаз, этих бриллиантов чистейшей воды, светившихся уничижением и благодарностью; она обратила таким образом само это замечание в драгоценность, в художественное произведение, в нечто «во всех отношениях безукоризненное».
— Послушай, мой милый, тебе пора уходить, — сказал мне дядя.
Я встал; мной овладело непреодолимое желание поцеловать руку дамы в розовом, но мне казалось, что совершение этого поступка потребует такой же смелости, как насильственное ее похищение. Сердце мое сильно билось, и я обращался к себе с вопросом: «Нужно ли мне делать это, или не нужно?» — затем я перестал спрашивать себя, что нужно делать, чтобы быть в состоянии сделать вообще что-нибудь. Слепым и безрассудным движением, отбросив прочь все доводы, которые я только что приводил в его пользу, я поднес к губам протянутую мне руку.
— Как он мил! Он уже умеет быть галантным, умеет ухаживать за женщинами: пошел в дядю. Из него выйдет безукоризненный джентльмен, — прибавила она, сжимая зубы, чтобы заставить фразу звучать чуть-чуть по-английски. — Разве не мог бы он прийти как-нибудь ко мне на a cup of tea,[21] как говорят наши соседи-англичане. Ему стоит только послать мне утром un bleu.[22]
Я не имел никакого представления о том, что такое un bleu. Я не понимал половины того, что говорила эта дама, но боязнь, не заключают ли ее слова какого-нибудь вопроса, на который было бы невежливо не ответить, препятствовала мне перестать внимательно их слушать, и я чувствовал от этого большое утомление.
— Ну нет, это невозможно, — сказал дядя, пожимая плечами, — он очень занят, много работает. Он примерный ученик и постоянно приносит, награды из своего коллежа, — прибавил он вполголоса, чтобы я не услышал этой лжи и не стал возражать ему. — Кто знает, из него выйдет, может быть, маленький Виктор Гюго, что-нибудь вроде Волабеля,[23] да, да!
— Я обожаю писателей и художников, — отвечала дама в розовом, — никто так не понимает женщин, как они… Они и такие утонченные люди, как вы. Простите мне мое невежество, друг. Кто такой Волабель? Это из тех томиков с золотым обрезом, что стоят в маленьком библиотечном шкафу под стеклом в вашей спальне? Помните, вы обещали дать мне их почитать; я буду обращаться с ними очень бережно.