Но тотчас его ревность, словно она была тенью его любви, рисовала ему двойника этой новой улыбки, которою она приветствовала его не далее как сегодня вечером — и которая теперь, напротив, насмехалась над Сваном и была полна любовью к другому, — этого наклона головы, но в сторону других губ, и всех знаков нежности, выказанных ею к нему и даримых теперь другому. И все сладостные воспоминания, которые он уносил от нее, являлись как бы эскизами, набросками (подобно тем, что представляет декоратор), позволявшими Свану составить себе представление об исступленных или замирающих позах, которые она могла принимать в чужих объятиях. Доходило до того, что он начинал сожалеть о каждом наслаждении, которое он вкушал с нею, о каждой придуманной им ласке, в сладости которой он имел неблагоразумие ей признаваться, о каждой прелести, которую он открывал в ней, ибо он знал, что мгновение спустя они обогатят новыми орудиями его пытку.
Пытка эта делалась еще более жестокой, когда Сван припоминал одно беглое выражение, впервые подмеченное им несколько дней тому назад в глазах Одетты. Это было после обеда, у Вердюренов. Оттого ли, что Форшвиль, почувствовав, в какой у них немилости Саньет, его зять, решил избрать его своей мишенью и блеснуть перед ними на его счет, оттого ли, что он был раздражен неудачным замечанием, которое Саньет сделал ему, хотя это замечание прошло не замеченным остальными гостями, не понимавшими, какой оскорбительный намек оно могло заключать в себе, тем более что Саньет произнес его без всякой задней мысли, оттого ли, наконец, что с некоторых пор Форшвиль искал повода выпроводить из дома человека, который знал о нем слишком много и был настолько деликатен и благороден, что в иные минуты он чувствовал себя смущенным одним только его присутствием, — во всяком случае, он ответил на это неудачное замечание Саньета так грубо, начав пересыпать свои слова оскорблениями и все более подзадориваемый, по мере того как он кричал громче, испуганным и страдальческим видом, а также мольбами своей жертвы, что несчастный Саньет, спросив у г-жи Вердюрен, может ли он оставаться, и не получив ответа, удалился, невнятно бормоча извинения, со слезами на глазах. Одетта безучастно созерцала всю эту сцену, но когда дверь за Саньетом закрылась, она, так сказать, понизила на несколько ступенек обычное выражение своего лица, чтобы, в смысле пошлости, оказаться на уровне Форшвиля; в глазах ее блеснула лукавая улыбка, одобрявшая дерзкую выходку Форшвиля и проникнутая ироническим сожалением по отношению к его злополучной жертве; она бросила на Форшвиля взгляд соучастницы в преступлении, так явственно говоривший: „Ну, с ним теперь покончено, или я ничего в этом не понимаю. Обратили вы внимание на его пристыженный вид? Он плакал навзрыд“, — что Форшвиль, встретив этот взгляд, мгновенно отрезвел от гнева, или симуляции гнева, которым он еще пылал, улыбнулся и ответил:
— Ему стоило только быть любезным, и он находился бы еще здесь; хороший урок может быть полезным в любом возрасте.
Однажды, выйдя после завтрака сделать визит какому-то своему знакомому и не застав его дома, Сван, никогда не бывавший у Одетты в этот час, вздумал навестить ее, зная, что она всегда проводит это время дома, отдыхая после завтрака или занимаясь писанием писем в ожидании чая; ему очень хотелось на минутку повидать ее, если это ее не побеспокоит. Швейцар сказал ему, что она, вероятно, дома; он позвонил, ему показалось, что он услышал шум, услышал шаги, но ему не открыли. Расстроенный, раздраженный, он отправился на уличку, куда выходил другой фасад дома, и стал под окном спальни Одетты; занавески мешали ему что-либо разглядеть; он громко постучал в окно, стал кричать; никто не открыл ему. Он увидел, что начинает привлекать к себе внимание соседей, и ушел, думая, что, в конце концов, он, может быть, ошибся, когда ему послышался шум шагов; но подозрения до такой степени заполнили его мысли, что он не мог думать ни о чем другом. Через час он возвратился к ней. Он застал ее дома; она сказала ему, что была у себя, когда он звонил, но спала; колокольчик разбудил ее, она догадалась, что это был Сван, побежала встретить его, но он уже ушел. Она, конечно, слышала стук в окно. Сван сразу обнаружил в этом рассказе обрывки подлинного факта, которыми утешаются захваченные врасплох лжецы, вводя их в состав выдуманного ими ложного факта, в уверенности, что они без затруднения могут быть включены туда и сообщить всему их рассказу правдоподобность. Конечно, когда Одетта совершала поступок, которого она не хотела открывать, она всячески старалась поглубже затаить его в себе. Но едва только она оказывалась в присутствии того, кому она хотела солгать, так тотчас ее охватывало беспокойство, все мысли ее путались, всякая изобретательность и сообразительность бывала парализована, она находила у себя в голове одну только пустоту; между тем нужно было что-то сказать, и в пределах ее достижения оказывался как раз тот факт, что она хотела скрыть и который, будучи истинным, один только оставался в ее распоряжении. Она отрывала от него небольшой кусочек, сам по себе не имевший никакого значения, говоря себе, что, в конце концов, это наилучший выход, так как рассказанная ею подробность — подлинная и, следовательно, таит в себе меньше опасностей, чем подробность ложная. „Это, по крайней мере, правда, — говорила она себе, — правда всегда лучше; он может собрать справки, и убедится, что это правда; эта подробность, во всяком случае, меня не выдаст“. Она ошибалась; эта подробность выдавала ее; она не отдавала себе отчета, что у этой подлинной подробности были углы, которые умещались только в смежные куски подлинного факта, откуда она произвольно вырвала ее, — углы, которые, каковы бы ни были вымышленные подробности, среди коих она помещала ее, всегда способны были выдать своими торчащими концами и незаполненными пустотами, что настоящее место этой подлинной подробности было отнюдь не среди них. „Она признаётся, что слышала мой звонок, затем стук, и угадала, что это я; она желала видеть меня, — говорил себе Сван. — Но все это не вяжется с тем фактом, что она меня не впустила“.