А гороховский народ, та его половина, что осталась в деревне, стоял кучками на улице — возле правления, хат, глядел на зарево, стараясь угадать, где это горит, Липяги или Волоконовка, или то и другое вместе. По направлению вроде бы Липяги, а по расстоянию — похоже, что Волоконовка. Не разберешь ничего; вон, левее, вспухает еще одно зарево и еще…
Антонину мучило, что она не сообразила, — не послала верхового в Ольшанск, когда перебило телефонную линию. Уже вернулся бы, чего-нибудь привез… А теперь — поздно. Или все же послать? Но кого? Она стала перебирать в памяти. Ни одного годного для такого дела мужчины, — или старики, или мальцы. На мальца полагаться ненадежно, и струсить может, и не отыщет кого надо, сам толком не скажет и ответа путем не поймет. Может, кого из женщин? Кого же, кто из оставшихся смог бы доскакать и быстро вернуться?
В той части небосклона, где розовело зарево, вспыхивали яркие точки, одни, посверкав недолго, гасли, другие повисали в небе на одном месте. Было непонятно, на чем они держатся, почему так долго горят, какое их назначение, зато чувство подсказывало, что огни эти — дело врага, это ему они нужны зачем-то, наверное — чтоб не мешала ночь, чтоб раздвинуть ее тьму. Иногда с земли косо или совсем круто начинали мелькать вверх красные огоньки, вдогон друг другу, нижние быстрей, верхние уже чуть сбавив скорость, но все равно нижние не могли их догнать, и так они протягивались цепочками, растворяясь в черноте. Спустя время докатывался мелкий треск стрельбы, такой частой, что получался один звук, похожий на то, как рвут надвое кусок плотного коленкора. Как грузные шмели, в черном небе гудели бомбардировщики, их гуд назойливо всверливался в уши, от него уже болезненно ныла голова, уже не хотелось слышать этот гуд, а он все не прекращался, не утихал, сверлил и сверлил…
Хоть кто-нибудь поехал бы через деревню, сказал бы хоть словом, что там — впереди…
На большаке опять слышался сильный, какой-то подземной глухоты шум густого, напряженного движения, слитный гул многих моторов; эхо путало этот хор звуков, иногда начинало казаться, что движение направлено не от фронта, а как раз к нему, на зарево, на вспышки ракет и свечение фронтовых «люстр»…
Иные из жителей, кто заявил днем, когда готовился обоз, что остается, не поедет в отступление, не выдержали, вдруг засобирались, суматошно кинулись запрягать последних кляч, отыскивать хоть какую упряжь. Но всем, кто хотел, было не поместиться, и большинство нагружали пожитками огородные тележки, тачки, чтобы, впрягшись, тащить их на себе, своею силой.
Одна Макариха относилась к происходящему так, будто ничто не удивляло и не пугало ее, все разворачивалось именно как хотела, желала, ждала ее всегда злорадственно настроенная к людям, никогда никому не подарившая никакого добра душа. Как и днем, при красноармейцах с бомбами, точно на каком-то посту стояла она в калитке своего дома, в Колькиной засмыганной телогрейке, скрытая темнотой, зловеще-черная с головы до ног, пристально за всем следящая и в непонятном своем злорадстве точно бы глубоко довольная про себя тем, что идущая беда так грозна, неотвратима, что ею настигнуты поголовно все деревенские, все ее, Макарихи, соседи, близкие и дальние, и такая на улицах тревога, беготня, суматошливые сборы.
Антонину тормошили со всех сторон, поминутно ее кто-нибудь окликал, что-нибудь спрашивал, просил, а у нее все валилось из рук, ни дела, ни места не могла она себе найти, и слух, и зрение ее были прикованы к одному: к полыханию пожарищ на краю неба, к грохоту большака.
Ей не стало силы терпеть в безвестности, ждать, пока что-то само собой наступит, прояснится, она решила ехать к большаку — поглядеть своими глазами, что там, узнать, расспросить.
Выезжать одной из деревни, от людей, во тьму поля, навстречу мерцавшим заревам было страшно, она кликнула деда Калашника, стоявшего праздно, вместе с незанятым народом:
— Лукич, поедем со мной!
— А чего ж, поедем! — легко, безбоязненно согласился Калашник. Своим возрастом он был уже избавлен от страха смерти и вообще от всякого страха.