— Ты вот меня не знаешь, не можешь знать, — сказал весовщик, подсев к старику и настойчиво угощая его, некурящего, грошовой папироской из грязной, потрепанной пачки, — а я тебя знаю. Понял?
— Откуда тебе меня знать? — возразил Колюхов, припоминая, не встречался ли где, — таких много попадается среди бывших зэков, а там, где жил Колюхов, их хватало и среди работавших и просто шатающихся меж задельем и бездельем — «бичей».
— Не вспоминай, не встречались, — сказал весовщик. —« Я тебя по рассказам знаю. Батька с матерью говорили. Он ее все колюховской невестой дразнил. Понял?
-— Постой, да чей же ты?
— Я-то? Родинов. Помнишь Алексея Николаевича Родинова? Колхоз еще организовывал здесь. Вспомнил?
Колюхов кивнул: в памяти вырос живым молодой цыганковатый парень в одежде городского мастерового, прибывший на укрепление сычовской коммуны года за полтора до общей коллективизации. Не парень, а черный острогранный кремень — тронь, искры снопом, любого обожжет.
— Мало ты на него пошибаешь...
— Вот и он так. Когда веселым был, все Федоровичем меня навеличивал. Понял? До самого последнего дня председательствовал... Забавно: его нет, а ты сидишь здесь...
— А мать-то жива? — спросил Колюхов, делая невольную остановку перед каждым словом: весовщик был сыном той самой Натальи Галасковой, что не могла забыться и по-сегодня.
— Третьего года умерла. Войну вытянула, в сорок шестом — знаешь, какая тогда в деревне житуха была? — выжила, а тут одним днем. Понял? И болезни никакой не признали. Вот.
Весовщик разом умолк, зашарил по карманам когда-то дорогого шевиотового пиджака, теперь потертого, с загнутыми лацканами, вытащил свои папиросы и, раньше, чем прикурить, долго смотрел в одну точку суженными глазами и перекидывал папиросу из одного уголка блеклых губ в другой.
— Вот. Так что знаю я про тебя. Понял?
Колюхов вздохнул, отвернулся, лизнул губы.
— Что ты можешь про меня знать?..
— Да уж знаю!
Что он мог знать? Ничего. Да и про мать свою, Наталью Матвеевну, он тоже ничего не знает. Дети всегда знают про родителей меньше, чем про соседей и знакомых.
...А Наталья долго тогда не выходила замуж. Встретится на дороге, поклонится с издевкой, засмеется, дескать, знала же я, говорила тебе, что так все и будет, спросит: чего сычом смотришь, гляди соколом! Я зла на тебя не таю... Потом жила года два с одноруким Кирькой Спиридоновым, мужичонкой немощным, не по ее подолу, а когда и того задавило трактором, присланным для коммуны «Фордзоном», — угодил как-то под зубастое заднее колесо, — Наталья с отчаяньем стала погуливать даже с женатиками. Дело понятное — молодая, здоровая, ей тогда уже за тридцать было, красивая, хоть рисуй ее — живой мужик вот так мимо не пройдет. Тут и подвернулся ей этот Родинов. Был он моложе ее, горячий, заводной, такие не любят лакомые куски упускать, хоть у кого на день на два да вырвет для себя. Полюбилась она ему, видать. Сошлись. Как-то в компании захмелевшие активисты — были в том числе и Иван Самойлов, и Иван Корякин, и Филиппушка, и счетовод Жамов — попробовали ему открыть глаза на недавнее Натальино прошлое. Родинов взбеленился, арестовал застолье и повел за угол расстреливать. И расстрелял бы, не выбей счетовод у него из рук пушки, — такой заполошный был. А Наталью, значит, любил... Вряд ли что знает об этом молодой Родинов. Да и о том, как потешались мужики над горячей доверчивостью отца, тоже не знает. А случалось это часто. Родинов в крестьянстве ничего не понимал ровным счетом, и этим пользовались. Тот же Иван Самойлов дня прожить не мог, чтобы не разыграть кого. Увидит бабу какую, скажет, что только что встретил ее мужа с другой где-то под зародами, да скорей к той и соврет то же самое. Обе и прут со слезами за добрую версту к зародам — смех и грех. А Самойлов со смеху помирает, рассказывает об этом в самом людном месте. Доставалось от него и Родинову. Как-то зацвела гречиха. Зацвела дружно, одним днем. Посмотришь — ни дать, ни взять все поле засыпано чуть розоватым снегом. Родинов видел такое впервые. Что это? — спрашивает. Иван ему: гречиха. Кашу гречневую ел? Вот крупа. Видишь, осыпается. Кулачье саботаж ведет, уговаривает затянуть уборку, чтоб, мол, получше вызрела. А осыплется крупа, потом как соберешь? По зернинке с земли? Секретарь наш, товарищ Корякин поддался на эту вражескую агитацию, людей не пускает в поле, не разрешает убирать... Родинов молнией в село и при всем народе к Корякину с допросом, пистолетом перед носом машет: кто главарь саботажа по уборке гречневой крупы? Ты, гад? Тут не до смеха. Еле успокоили. В другой раз бабы посконь дергали. Зачем, — спрашивает Родинов Самойлова, — коноплю топчут? А это, — отвечает ему Иван, — кладовщик наш по кулацкому навету смешал сусеки с разными семенами конопли. Вот зеленая с семенами — это матерка, а рыжая, пустая — посконь. А он взял и смешал. Вредительство, что и говорить! Вот бабы выбирают теперь. Сколько истопчут! — убытки, прямые убытки... Взбешенный Родинов кинулся в мангазею, выволок оттуда Филиппушку, тот кладовщиком был, поставил к стенке, и тот едва на коленях объяснил ему злую шутку Самойлова. Пришлось в тот день Ивану прятаться в той же конопле... Вот такой был Родинов, Алексей Николаевич... А кто в мире знает, что в ночь перед раскулачиванием Наталья прибежала к нему и предупредила о предстоящей беде, чтоб успел собраться хоть кое-как — брать с собой разрешалось ведь только то, что на тебе...