Потом он уходил, и по дороге приходилось несколько раз садиться отдыхать на чужих приоградных скамеечках и запыленных бревнах.
А вот уже сколько лет он не плясал и по праздникам. Да и вообще в селе бывает редко. Хлеба купить в сельпо и то заказывает ребятишкам.
Тяжело ночью не спать. Все тело гудит, как пчелиный улей, голова разламывается, закроешь глаза — муторно, откроешь — мало чем легче. Сердце бьется неровно, с болью, словно кто-то неумелый схватил его горячими клещами и дергает вверх-вниз без всякого ладу. Губы сохнут. В ушах не молкнет ровный звенящий гул, от которого начинаешь тихо беситься и мысленно ищешь что-нибудь тяжелое, чтоб запустить — с грохотом, со всей силы — в это немое звучание.
Когда по дороге за стеной проходила машина — тоже черт носит по ночам, уложить не может, — пустая громадина избы дрожала и полнилась совсем другим, живым гулом, стекла зудели громко, яростно, грозились высыпаться и не высыпались. В эти минуты Филиппушке становилось легче, казалось, что теперь уж непременно уснет, но машина удалялась, а сон не приходил. Если машина шла в село, свет ее фар издалека нащупывал между тополями и кустами сирени Филиппушкины окна, пробивался в избу и водил по стенам подвижные химерные киноэкраны. Изображалось на них нечто жуткое, непонятное, и все же имеющее свое тайное значение.
Филиппушка покорно ждал повторения экранов и живого звука, но, чем дальше заходила ночь, тем реже они возникали, и ему показалось, что он просто ожидает света, и тут уж совсем пустяки: встань да включи лампочку. Однако подняться оказалось не так просто. Тело и чувства противились уговорам головы встать и дойти до стенки, где был выключатель, глаза заранее боялись яркости электричества, болели. Надо встать, говорил себе Филиппушка, заодно и закурю, табак все сразу вылечит.
Он тяжело, по одной, опустил на пол ноги, потом, опираясь на руки, медленно взвел и усадил туловище, и долго сидел поникнув, дожидаясь с закрытыми глазами прекращения головокружения.
Свет не принес облегчения, как надеялся Филиппушка, еще как будто хуже сделалось. Электричество заимело вес и давило на голову, на плечи, на руки. Осмелевшие после темноты мухи залетали по избе с нахальным жужжанием, лезли в лицо и с сухим стуком садились на налелленцые по стенкам картины.
Филиппушка набил и раскурил трубку, попыхал ею, опершись обеими руками на стол, и снова прилег.
«А Колюхов храпит, поди, без задних ног, — подумал он. —
Он еще здоровый, как трактор. Нажрался, напился и храпит. Племяннички живут богато, угостят...».
Он представил себе, какими разносолами угощали Самойловы Колюхова, как крутились возле него, в рот заглядывали: кушайте, кушайте, у нас всего этого — завались! — и злость закипала в душе Филиппушки. Кто им такую жизнь дал? Кулак этот, что ли? Я дал. Я за них убивался, себя не жалел. Сколько людей смерть приняли! За что, спрашивается? Чтобы Колюхов пировал тут?
Филиппушка переводит взгляд с одной настенной картинки на другую и вздыхает. На одной пьет из крынки холодную воду краснозвездный буденовец, горячий конь его нетерпеливо рвет пенные удила, готовый сейчас же понести всадника в радостный бой за бедняцкое счастье, и огромный подсолнух крестьянским солнцем освещает и лицо бойца, и дикие глаза лошади. На другой — чернявый парнишка с перебинтованным лбом припал на тачанке к пулемету, достреливая последнюю ленту по врагам революции.
Эх, ребятки! — мысленно обращается к ним Филиппушка, — опять бы вас сюда, да вместе с вами ударили бы мы по этой сытой сволочи, порастрясли бы их зажиревшие души, размели осиные гнезда...
Вдруг тот, что пил из крынки, опустил крынку, смотрит на Филиппушку и усмехается. Нехорошо усмехается, высокомерно, сильно. Да это же Колюхов, узнает Филиппушка, он это. Молодой какой, крепкий...
«Ну, так отдаешь мне избу?» — спрашивает Колюхов.
«Плевать я на твою избу не хотел! — говорит ему Филиппушка. — Гори она огнем, только руки погрею. Тюрьма это — не изба. Вой как душит она человека. Не нужна она мне. Только и тебе не достанется — сожгу!»
Колюхов достает наган и медленно стреляет в Филиппушку: тых-ты-ты-ты!