Ему было по-прежнему плохо. Мир, что освобождался от темноты и неподвижности, широко простирался от окон до самых дальних далей — чужой и неуютный. Все в нем казалось Филиппушке лишним и ненатуральным: и деревня, и дороги, и люди. Но надо было жить в нем, и жить долго на страх всяким колюховым.
Он заставил себя натянуть тужурку, надел картуз, смерил двумя пальцами высоту козырька надо лбом и туго подпоясался. Привычная одежда будто вернула уверенность и силу, теперь хоть куда хочешь. Великое дело одежка: оденься монахом — молиться захочется, солдат без мундира на смерть не пойдет, и хоть на кого дайся — добрая лапотина даже в болезни здоровья прибавит и решимости придаст.
На дворе было почти совсем светло. На небе меж рваными белыми облачками еще подслеповато мигали выцветшей позолотой редкие звезды. Мелкая кудрявая травка, птичья гречишка у крыльца влажно темнела зеленью, а бурьяновая дичь стояла сизая и тяжелая от обильной и крупной росы, верхушки ее склонились над стежкой с обеих сторон, скрывая остатки сумрака, и, как только Филиппушка ступил на стежку, разом намочили ему штаны на коленях и сапоги. Это заставило Филиппушку поежиться, но и освежило, взбодрило его. За сараюшкой, где утоптанная в чаще зелено-черной конопли площадка заменяла ему нужник, он постоял и огляделся. Деревья возле дома, деревья за огородами, близкие пшеничные поля — все чутко и неверно дремало. Ранний жаворонок, звеневший в еще сером небе, и призывно бивший где-то в пшенице перепел, птица редкая теперь, не могли расшевелить эту дрему.
Но вот в центре села дробно застучал пускач трактора, потом затарахтел и мотор, и разбуженное этим будильником село возвестило о себе довольным коровьим ревом и звонким близким голосом малолетних грибников:
— Минька-а! Мы по-ехали-ии!..
Где-то на другой улице прошла, пыля и сигналя, машина. Сычовка готовилась к своему самому важному дню — кипела уборка.
А, теперь чего и не убирать — поспешил отмахнуться от какой-то неясной тревоги, секундно вспыхнувшей в нем, Филиппушка — теперь уборочной и не видно. Одних комбайнов штук тридцать. За декаду под чистую обреют. Вот раньше это мучение было. Вспомнить страшно. Героически убирали. Серпы по снегу в ход шли. Хлебосдачу на дохлых конягах в район возили. На току бабы всю ночь веялки крутили, не вздремни, караульный!
Он вспомнил, как страшились его внимательных глаз вороватые колхозницы, важно откашлялся и пошел в избу допить молоко, пока не прокисло.
Перекусив без особого аппетита и заперев в сундук остатки хлеба, он вытащил из запечья складную удочку, прикинул на руке ее приятный вес, снял с гвоздя потрепанный заплечный мешок, достал из-под лавки плоскую консервную баночку для червей и отправился на рыбалку.
Колюхов по привычке проснулся рано: на его больших наручных часах была половина шестого. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить внучат, спавших тут же, вместе мальчик и девочка, он полностью оделся и, переваливаясь своим большим телом с ноги на ногу, вышел в горницу.
Здесь ничто не напоминало о гулянке, завершившейся часа четыре назад, — было чисто убрано и проветрено, хозяйская кровать светилась кружевными накидашками и крахмальным покрывалом из замысловатого тюля, свежевымытый пол прикрыт мягкой дорожкой, в зеркальном серванте ртутно блестели стеклышки.
Во дворе Анна суетилась по хозяйству. Приятно округлая и зримо тугая, она бегала от навеса, где стояла летняя плита, до поросячьей заклети, мешала ложкой подогреваемый на сковородке завтрак, кормила куриц, цедила молоко — и все это чуть ли не одновременно, и Колюхову это нравилось.
Василий сидел на табуретке около бочки с водой голый по пояс и лил себе на голову из ковша. Глаза защурены, лицо страдальческое, нет для него ни утренней свежести, ни обжигающего холода воды — мается человек.
Время от времени жена бросала на него укоризненные взгляды, но молчала: напился все-таки дома, да и отойти ему надо без опохмелки — на люди пойдет.
— Плесни-ка и мне,— попросил Колюхов племянника, снимая пиджак и засучивая рукава. — Денек вроде погожий будет...