Возчики поделились с этапными кто чем мог. Перекрестясь, вкладывали в протянутые грязные руки хлеб, давали картошку, луковицы, «картовны и морковны» пироги, набранные в Успенке, ватрушки со щавелем-кислоротом. Лица мужиков сосредоточенны, просветленны: как же, подаяние угодно Богу, после него душа свободно вздыхает.
Да и то подумать, жизнь — колючая нива, не пройдешь, ног не сколовши, от сумы да тюрьмы грех зарекаться. Кто ж его знает, как судьба своя собственная обернется — матерью али мачехой?
— Спаси тя Осподь… — бормотали этапные и проворно прятали подаяние в холщовые сумки, пустой тряпицей болтавшиеся на пеньковой веревке сбоку; у кого сумок не было, совали за пазуху, скрывали в лохмотьях.
Несколько горстей ржаных сухарей отсыпал из своего тощего узелка и Крылов.
— Не взыщите, — стыдясь чего-то, проговорил он положенные в таком случае слова и отошел в сторону.
И только тогда заметил, что один Акинфий никак не участвует в общем деле. Даже с места не сдвинулся: как сидел на телеге развалившись, так и остался сидеть. Лишь глаза расширились, горят, кожа на скулах побледнела. Уставился на каторжников, словно опоенный, ничего не соображает. Казалось, трясет парня какая-то лихорадка.
Нехорошее предчувствие тронуло Крылова.
— Что, Акинфий, здоров ли?
Акинфий с трудом выбрался из оцепенения, натужно осклабился.
— А чего мне, барин, сделается? — спросил, беря вожжи. — Мне всё ладно: либо так, либо сяк, либо эдак, либо как!
Гикнул, щелкнул распущенным кнутом по земле — грязь только визгнула — и покатил вперед. Нищенское братание с каторжниками не интересовало его. Или он делал вид, что не интересует. Не впервой встречал паренек кандальников, и в его уральской деревушке сердобольные сельчане по сибирскому обычаю на специальную полочку возле избы на ночь клали хлеб и махру для убеглых каторжан, но именно сегодня ожгла его душу острая потаенная мысль: сколь много на свете людей, переступивших закон, не убоявшихся его строгостей, — и ни-че-го! Оказывается, можно и так. И даже хлебом поделятся, последние сухари, как барин-тетерев, отсыпят. Оказывается, можно и так…
Милосердная песня осталась позади.
Ой раю, мой раю!
Прекрасный мой раю…
Лошади втянули обоз на крутолобый взгорок. Открылись поля — желтые, светло-зеленые; среди них свежей заплатой чернел клин, распаханный под озимые. Из темного ельника выбелела церковь. Затем показалось и само поселение, предусмотрительно отступившее от большака подальше к лесу, в уютный распадок между холмами.
Оно было добротное, чистое. Весь мирный облик его говорил о том, то живут здесь не рукосуи какие-нибудь, у которых от лени губы обвисают блинами, а люди работящие, толковые. Через каждые пять дворов — колодезный журавль. Огороды сплошь унавоженные; так и прут из земли густые кружева моркови, редьки, брюквы; дружно ощетинились луком высокие гряды. По изгородям малина топорщится, под шершавым белесым листом алую ягоду прячет. Вот только ботвы картофельной что-то не видать… Неужто столь разумны здешние земледельцы, что вывели картошку в специальные поля, оставляя место на своих огородах для прочей культурной мелочи? Или тут что-то не так? На усадьбах, обнесенных изгородью, срублены крепкие дома-пятистенки. Здесь же дровяники, сенники, завозни — навесы для телег, стайки для скотины. Двускатные крыши из теса и дранки венчаны охлупнем — коньком в виде птицы или головы оленя. Три-четыре окна по фасаду — да все стеклянные. Бычьих пузырей нет и в помине. Разве что у некоторых, видать, у более бедных, не могущих иметь дорогостоящее цельное стекло, в окна вставлены осколки, оправленные берестой.
«Привольно страннику на Руси. Стучись за полночь в любую крестьянскую избу, просись христа ради переночевать — не откажут.
Да и то — ночлега с собой никто не возит, мир не без добрых людей»… — так думает каждый путник в преддверии непогодной ночи, завидя желтое мерцание лучины в окнах», — вспомнились очерки Сергея Максимова, знатока жизни странствующего люда.
Но это мирное опрятное село жило по каким-то иным законам. В крайней избе, и в соседней, и в следующей обозникам в приюте было отказано.