Обычно по четным дням Никоса выводил на прогулку Стелиос, по нечетным — Мицос, поэтому Ставрос несколько замешкался у незнакомых для него замков и, когда Никос зашагал по коридору, крикнул ему вдогонку:
— Эй, парень, полегче!
Никос остановился. Ставрос подошел к нему, цепко взял за плечо.
— Ишь разлетелся. С разбегу да через стенку, на коня да в горы, а?
— Ты угадал, — сказал Никос, стряхнув его руку с плеча. — В горы, к Мильенису[1].
— Опоздал, брат, немного, — проговорил Ставрос, и они пошли медленно. — Отстрелялся Мильенис, и ружье его давно сгнило. Все там будем, куда спешишь.
Никос промолчал. Этот человек был ему неприятен. Угрюмый Мицос был хорош хотя бы тем, что не досаждал своими остротами.
Они вышли в узкий двор. Во дворе были Такис и Элли. Такис мрачно ходил в центре двора, а Элли стояла у стены и, близоруко щурясь, смотрела на Никоса. Хотя зрение у нее в тюрьме начало портиться, она узнала Никоса сразу, и на ее лице появилась улыбка — странная, не имеющая себе подобных улыбка со сжатыми губами. Никос брал иногда Элли за подбородок и, подняв ее лицо, шутя упрашивал: «Ну, улыбнись! Ну, улыбнись!» Тогда она еще плотнее сжимала губы и начинала сердиться: у нее между передними зубами была такая прорединка (в народе говорят — признак счастливой судьбы), которая Никоса очень забавляла.
Когда Никос подошел к ней, Элли с силой стиснула обе его руки.
— Я все знаю, этого не будет, не будет, — быстрым шепотом заговорила она. — Военные правила запрещают воскресные казни, Цукалас мне сказал. А в понедельник… теперь, когда все определилось, — Элли с усилием произнесла это слово, — людям будет легче тебя защищать. Отменить казнь и отменить приговор — разные вещи… Они пойдут на компромисс: они не станут отменять приговор, но казнь отменят… А если в понедельник все-таки… я пойду с тобой… я буду караулить, и если тебя поведут… я пойду с тобой!
Никос плохо слушал ее, он смотрел не отрываясь на ее губы, на глаза, на брови: все это надо было запомнить. Но последняя фраза заставила его нахмуриться.
— Что за нелепость! — жестко сказал он. — Запомни: ты останешься жить. Так надо. У малыша должна быть мать…
— Осужденная на пожизненное заключение…
— Жизнь длинна, век этих господ короче. Ты еще будешь водить нашего сына за руку по улицам Амальяды[2]. Смотри только, не говори, когда он вырастет, что его отец не боялся смерти. Детям нельзя говорить неправду.
Элли побледнела.
— Ты так разговариваешь со мной, как будто… Что за обреченность, что за фатализм, Никос? Я тебя не узнаю. Неужели твоя интуиция…
— Моя интуиция бормочет что-то невнятное. А что еще сказал тебе господин Цукалас?
— Он сказал, что воскресенье в запасе — это хорошо. Людям надо привыкнуть к мысли, что речь идет не о судебном приговоре, а о конкретной жизни. Одного дня хватит, чтобы все всколыхнулось. А там — Святейший Синод, ООН, с понедельника все начнется по-новому, уже без всяких ссылок на правосудие. Правосудие вышло из игры…
— Лучше о сыне, — остановил ее Никос. Элли пыталась его утешить, а ведь он с самого утра думал, как будет утешать ее, какие найдет слова. — Если тебя переведут в Авероф, он будет с тобой, это хорошо, конечно, но… Не лучше ли будет, если мама возьмет его к себе в Амальяду? Усыновит и возьмет.
— Усыновит? — Элли нахмурилась.
— А иначе не отдадут. Для них он незаконнорожденный…
— Мы все это решим вместе с тобой, завтра, — торопливо сказала Элли.
— Да, да, конечно, — рассеянно согласился Никос. — Ты растолкуй мальчишке, когда он вырастет, что у него был худой, длинноносый, небритый отец, самовлюбленный и совсем не герой.
— Зачем это? — сквозь слезы засмеялась Элли.
— Чтобы память об отце на него не давила. Он должен быть лучше, чем я, обязательно лучше.
— Это невозможно… — прошептала Элли.
Стоя у выхода, Ставрос с безразличным видом смотрел, как они разговаривают, держась за руки. Наконец его надзирательское сердце не выдержало.
— А ну-ка разойдитесь, — сказал он. — Не велено приближаться. Дистанция — три шага.
— Старший надзиратель разрешил нам подходить друг к другу, — обернувшись, ответил Никос.