Еще в школе я сказал учителю, что видел в витрине магазина фотографию Стравинского. Я думал, что Стравинский — еврей и что выставлять его фотографию в витрине было нарушением действующих законов. (В действительности Стравинский не был евреем — он был антисемитом, но знали об этом немногие.) Я не испытывал возмущения, мне не нужны были милости и мне ничто не угрожало; таким способом я просто хотел установить личный контакт (по этой причине я нередко вел себя несколько раболепно).
В других случаях я высмеивал идеи телесного совершенства, военной доблести или популярного в то время отождествления фашизма с Древним Римом. «Какая разница — сильные мускулы или большое брюхо?» — вопрошал я нашего учителя немецкого (который также отвечал у нас за идеологию) на глазах у всего класса. «Глупцу не поможет ни то, ни другое». «А к чему быть храбрым?» — задавал я следующий вопрос. «Мудрый спасается бегством, когда дело принимает опасный оборот». Я разругал на чем свет стоит итальянский фильм, который уподоблял Муссолини Юлию Цезарю (или Августу — не помню точно, которому из них). «Что за фарс! — восклицал я. — Италия в наши дни нисколечки ни похожа на Древний Рим!» Доктор Бааз, наш новый и политически чуткий директор, вошел в класс в тот момент, когда я это говорил, и не был обрадован. Он спросил: «Где ты видел этот фильм?» — «А я его и не смотрел, — отвечал я. — Это ведь пропагандистское кино. Если бы я его посмотрел, я мог бы увлечься и не смог бы дать объективной оценки». Должно быть, я тогда очень гордился этим ответом, раз помню его даже сегодня.
Оглядываясь на свое прошлое, я замечаю в себе довольно неустойчивое сочетание склонности возражать и приспособленчества. Критическое суждение или чувство неотчетливой тревоги могло остаться невысказанным или превращалось в нечто противоположное себе какой-то почти не ощущающейся противодействующей силой — будто бы нежное облако развеивала жара. В других случаях я не прислушивался к голосу разума или нацистскому здравому смыслу и придерживался идей, которые не были популярны. Эта амбивалентность (которая сохранялась много лет и ослабла лишь недавно), видимо, связана с моим двойственным отношением к людям: я хотел быть близок с ними, но в то же время я желал, чтобы меня оставили в покое.
Смена власти привела и к переменам в школе. Некоторые учителя исчезли, другие были переведены. «Он еврей» или «Его жена — еврейка», — говорили мы, не придавая этому особого значения; по крайней мере, так мне кажется сейчас, когда я оглядываюсь назад. Потом евреи-ученики из нашего класса были переведены на особую скамейку, в самом конце классной комнаты. Их было трое — Вайнберг, Альтендорф и Нойерн. У Нойерна были сине-зеленые глаза и кудрявые волосы; он сидел в первом ряду, справа, рядом с Главкой, которой я восхищался; Альтендорф был толстяк с плаксивым голосом; у Вайн-берга были карие глаза, он был любезен и элегантно одет. Я вижу их так ясно, как будто расстался с ними только вчера. Нам было велено держаться от них подальше, и мы подчинились, пусть и не слишком охотно. Я помню, как ходил вокруг Вайнберга кругами во дворе во время перемены и как снова отдалялся от него. Потом они тоже исчезли. На улицах, в автобусах и трамваях появились люди, носившие на одежде желтые звезды; коллеги-евреи приходили к моему отцу и просили совета; наш старый семейный врач, доктор Кронфельд, одухотворенный и насмешливый господин, лишился практики, и на замену ему пришел доктор Фишер, другой одухотворенный и насмешливый господин; один из наших соседей, господин Копштейн, покинул наш квартал вместе со своим сыном, толкая перед собой тележку с пожитками. «Они съезжают», — сказал папа. Все эти события были такими же странными и далекими, как уличные выступления жонглеров и певцов в более ранние годы, как обстрел картечью рабочих районов в 1934 году, когда я по дороге из школы наткнулся на мертвые тела и кровь на тротуарах, как попытка изнасилования, которую я пережил в тринадцать лет, — и столь же неясными. Мне никогда не приходило в голову задавать дальнейшие вопросы; идея о том, что судьба каждого отдельного человека как-то связана с моим существованием, была совершенно вне моего поля зрения.