Но вот Пейдж, их первенец, уже тогда была тихоней. Сядет на скамейку, откроет книжку-раскраску, достанет новенькие цветные карандаши – она очень не любила работать сломанным грифелем и без суперобложки – и трудится – словом, всегда вела себя, так сказать, прилично. В более старшем возрасте – в пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет – Пейдж обычно сидела на скамейке, как вот сейчас и сам Саймон, и что-нибудь писала – рассказ или стихи к какой-нибудь мелодии – в тетрадке, которую отец купил ей в магазине «Папирус» на Коламбус-авеню. Но скамейку Пейдж выбирала далеко не всякую. Около четырех тысяч скамеек Центрального парка были кем-то «присвоены», причем за довольно крупные денежные пожертвования. На каждой имелась именная металлическая табличка, чаще всего просто памятная, как и та, рядом с которой сидел Саймон. На ней было написано:
В ПАМЯТЬ О КАРЛЕ И КОРКИ
На других – и такие, кстати, всегда притягивали к себе Пейдж – можно было прочитать целую историю:
В память о С. и Б., переживших холокост
и начавших в этом городе новую жизнь …
Моему солнышку Энн – я люблю тебя, я тебя обожаю,
я души не чаю в тебе. Прошу тебя, стань моей женой …
На этом самом месте 12 апреля 1942 года
мы полюбили друг друга…
Больше всего Пейдж любила скамейку, на которой была увековечена память о некоей таинственной трагедии:
Прекрасная Мерил, 19 лет. Ты заслужила лучшей доли, но умерла совсем молодой. Что бы я только ни отдал, лишь бы спасти тебя.
Бывало, она сиживала на ней часами со своей тетрадкой, – может быть, уже тогда можно было кое о чем догадаться?
Пейдж переходила от одной скамейки к другой, искала надпись, которая подсказала бы ей идею нового рассказа. Саймон, в попытке сблизиться с ней, попробовал следовать ее примеру, но куда там, у него не было столь богатого воображения, как у дочери. Но он все равно садился неподалеку с газетой или мобильником, справлялся о котировке ценных бумаг или вычитывал деловые новости, в то время как шариковая ручка Пейдж возбужденно порхала по бумаге.
Что сталось с теми старыми тетрадками? Где они сейчас?
Саймон об этом понятия не имел.
«Пенни-лейн», слава богу, подошла к концу, и певица/попрошайка без паузы погнала другую: «All You Need Is Love». Рядом с Саймоном на скамейке пристроилась молодая парочка.
– Может, дать ей денег, чтоб она заткнулась? – громко прошептал молодой человек.
Его подружка захихикала.
– Ты что, получится так, будто Джона Леннона убивают по новой.
Кое-кто кидал по монетке в футляр для гитары, но большинство старались держаться в сторонке или демонстративно пятились с таким видом, будто унюхали дурной запашок, к которому они не имели отношения.
Но Саймон слушал, и слушал усердно, надеясь уловить хоть какую-то видимость красоты в мелодии, в самой песне, в ее словах, в ее исполнении. Туристов он едва замечал, а также их гидов, как не обращал внимания и на голого по пояс мужчину (хотя рубаху ему носить было положено), продающего воду в бутылках по доллару за штуку, и на того худущего, кожа да кости, парня с пучком волос под нижней губой, который – за доллар же – травил анекдоты («отдельное предложение – шесть штук за пятеру!»), и на старуху-азиатку, с отрешенным видом воскуряющую в честь Джона Леннона ароматические палочки, и на людей, прогуливающих собачек или просто греющихся на солнышке.
Но нет, красоты в этой музыке не было. Ни капельки.
Саймон не отводил глаз от этой девицы-побирушки, которая уродовала наследие Джона Леннона. Спутанные волосы ее были похожи на воронье гнездо. Щеки ввалились, подчеркивая торчащие скулы. Сама худая как щепка, потрепанная, грязная, надломленная, как и всякая бесприютная бродяжка, погибшее существо.
Эта девица Саймону приходилась дочерью, и звали ее Пейдж.
Саймон не видел Пейдж уже полгода – с тех самых пор, как она совершила то, чему не было оправдания.
Это вконец сломало Ингрид.
– На этот раз оставь ее в покое, – сказала ему Ингрид после того, как Пейдж сбежала.
– То есть?
И Ингрид, чудесная мать, заботливый врач-педиатр, всю свою жизнь посвятившая детям, которые попали в беду, сказала нечто совершенно неожиданное: