— Временится, — нарушил молчание Афиноген. Голос его был уже совершенно другим, проскользнуло в нем какое-то благодушие.
— Временится? — вопросительно посмотрел я на него, не улавливая смысла этого нового для меня слова, и на всякий случай глянул в окошко на море, точно оттуда должно было прийти объяснение.
— Чудится, — пояснил он. — Дымка такая над морем в тихую погоду, а в дымке той видения разные.
— Мираж?
— Ну мираж, а у нас говорят временится. Судно видишь там, у горизонта?
Я придвинул лицо к самому стеклу, но сколько ни напрягал зрение, сколько ни рыскал по горизонту, нигде не мог обнаружить ни корабля, ни даже рыбацкого бота. Далекая, смутная, саднящая светом призрачная пелена, то сгущаясь и повисая непроницаемой дымкой над морем, то расступаясь и обнажая местами горизонт, серебрилась на стыке неба с водой. Обманчивое марево, в котором при избытке воображения можно было угадать очертания всего, что угодно — и острова, поднимавшегося над морем, и медленно движущийся айсберг. Я молча кивнул, как бы выражая согласие, что в этой дымке и судно угадать не мудрено, и продолжал глядеть в окно, зачарованный странным зрелищем. Погода стояла штилевая, необозримая гладь словно была укрыта тугой маслянистой пленкой, и под этим тяжелым блещущим одеянием моря, лоснившимся, как шкура тюленя, угадывалось легкое колебание, дремлющая до поры до времени затаенная мощь.
— Полгода с тех пор прошло, а веришь ли — не моту до сих пор вспомнить, как тогда очутился я за бортом, — словно не досказав мне еще самое важное, продолжал Афиноген медлительным тоном, будто размышляя вслух. — И ведь не ударило меня ни обо что, не повредило, не оцарапало даже, а в аккурат положило на ростры целехонького. Бывает, лежу тут на нарах, ночую и все думаю, точно вижу себя на судне, дружков вспоминаю. Душа тоскует. Зовет меня море, зовет. Иной раз ой как тянет. Хоть завтра же ушел бы в рейс.
Он резким жестом дернул ворот рубахи, словно отгоняя какое-то видение, отер ладонью лицо от лба к шодбородку и посмотрел на меня с решимостью:
— Да что вспоминать-то, что без толку думать про то, что было. Жить надо, жить — Он заговорил часто, и, словно повеселев от какого-то неожиданно созревшего в нем решения, будто ему только и не хватало этого случайного разговора со мной, и выговорившись, перетряхнув заново лежавшие в нем грузом воспоминания, он увидел все происшедшее с ним в каком-то новом свете, хотя я ничем не помог ему, был просто слушателем. Так иногда бывает, что, рассказывая кому-то о себе, мы заново осмысляем случившееся, и на события неожиданно проливается новый свет; то, что нам казалось значительным, внезапно блекнет, и мы невольно обрываем себя на полуслове…
— Осенью, как снимем сети и уйдем с тони, подам заявление, поеду в Архангельск. Главное бы на свой сейнер снова попасть. Там от всех этих дум проклятых избавление. Дружки-то мои небось решили — уволился Афиноген, перетрухал. А я вот он, объявлюсь к ним нежданно-негаданно. Скажу: справил дела дома, порыбачил на тоне и снова к вам. Принимайте опять в свою компанию Афиногена.
Я не верю в неожиданность принимаемого человеком решения; надо думать, мысль о том, чтобы уйти с тони и снова вернуться на судно, давно зрела в нем, нужен был только какой-то незначительный толчок.
Афиноген глянул на часы и, спохватившись, снял со стены радиопередатчик.
— Полтретьего, а ненцы с двух до трех выходят в эфир. Он щелкнул тумблером. В избу хлынул, будто внезапно пробили брешь в стене, плещущий шум эфира, покатились тягучие шорохи, сквозь которые долбило с унылым упорством какое-то попискивание. В этой сложной, загадочной какофонии изредка прорезались звуки далеких голосов, кто-то кого-то вызывал на прием, но не отвечали, и в голосах было что-то тревожное.
— Вершок Четыре, Вершок Четыре, я Вершок Восемь, как слышите меня? Прием. — Раз пять повторил Афиноген, пока, наконец, из эфира не выплыл в ответ чей-то резкий и бодрый, частивший скороговоркой голос: